— Верно. Потому-то мы в России и начали эксперимент. Задумано разрушить прекрасный, красивый, мудрый, но бесконечно косный крестьянский уклад России и пропустить страну через организацию машинного производства...
— Тогда умрет та российская культура, какую мы знаем.
— Но ведь «все течет, все изменяется». Вопрос вопросов: кто будет влиять на процесс эволюционного развития нашей культуры? Я? Нет. Вы? Именно.
— Очень хорошо вы сказали, что среди наших пространств ничто не могло сплотить людей, кроме слова или насилия. Вот так и родилось великое государство. Хорошо сказано: можно завалить медведя, поймать зайца или продать лапти. Как соединить все это в нацию? Вот и было две версии. Одна другой противополагалась. Одна версия была иваново-петровско-николаевская — кнут, штык, фельдъегерь, Сибирь. И сплотили свою Россию. А другая версия была от Пушкина к Достоевскому, к Толстому, к Чехову и Горькому. И эти сплотили свою Россию. Наверное, два медведя в одной берлоге все-таки живут, это неизбежно...
— Мы с вами в одной берлоге ужились... Вы представляете слово, ну а я, будем говорить, кнут... — вдруг рассмеялся Исаев.
— Государство и духовность, — вздохнул Никандров.
— Мы делаем ставку на то, чтобы крестьянина вытащить из покосившейся избы, пропустить через коллектив, сына его направить в рабфак, а внука — в университет. И вернуть его в деревню широко образованной личностью.
— Как вы при этом добьетесь, чтобы он не перестал быть человеком?
— А сейчас он является человеком в полной мере?
— Сейчас он потенциальный человек, но еще не убитый. А когда вы его пропустите через мясорубку, у него останутся две возможности: выйти цивилизованным человеком или цивилизованным механизмом.
— Верно. И тут необходимо ваше слово.
— Зачем? — пожал плечами Никандров.
— Затем, что всегда кто-то должен терпеливо напоминать миллионам, что они люди. Этот человек будет смешным, в него будут лететь гнилые помидоры. Такие люди уходят осмеянными, но они должны быть. И пока кто-то смешной продолжает говорить, что добро есть добро, а зло есть зло и что черное это черное, а белое это белое, — человек останется человеком!
— Красиво... И горько... Быть вам писателем, Максим.
— Скажите, то, что происходит сейчас на родине, кажется вам целесообразным?
— Увы, только неизбежным.
— Я помню ваши книги о Петре и Грозном. Вы ведь были уважительны к их экспериментам...
— Об этом хорошо судить, когда результат эксперимента налицо. Тот кнут, которым высекался здравый смысл из задниц мужиков, стал историей. При Петре мне было бы трудно писать такую книгу... У Грозного хоть было какое-то моральное беспокойство, каялся время от времени, а ведь Петр убивал не каясь, в нем уже был новый дух... Так сказать, программа.
— А у сыночка его, у Алексея, была программа? Или у Курбского? — поинтересовался Исаев. — У них была программа?
— Программа Курбского — это Россия как содружество боярских, относительно свободных элементов, горизонтальная мобильность, гарантии, то есть общество британского, парламентарного типа. Пойди тогда Россия по его пути, мы бы сейчас ставили памятники Курбскому, а не Иоанну.
— Куда эмигрировал Курбский?
— В Речь Посполитую.
— Была ли Польша тогда дружна с Россией?
— Нет.
— На чьей бумаге Курбский печатал свои экзерсисы?
— На польской бумаге, естественно.
— Ну и кому же больше была угодна философия и концепция Курбского: России или Польше?
— Но он же не мог выносить вида безвинно проливаемой крови! Как и я сейчас, спустя четыре века...
— А почему же вы тогда выносили кровь девятьсот пятого года? — ожесточился Исаев. — Погромы, казни?!
— Вся прогрессивная русская интеллигенция была против царизма именно по этой причине.
— Я о вас говорю, а не об интеллигенции...
— Как только я попытаюсь помочь этим против тех или тем против этих, я из писателя превращусь в бессильного, ввязанного в поток человека, который теряет ощущение реального ориентира. Во всяком обществе должны быть недвижные точки среди хаоса. Время от времени люди, которые кружатся в хороводах, должны на чем-то останавливать глаз и вспоминать, кто они такие.
— Прекрасно! — воскликнул Исаев. — Чудо! В пятом году казнили революционеров, убивали женщин, а вы сидели себе спокойно и печатали свои книги! Потому что громили — ваши! А когда стали громить ваших — и за дело громить, — вы дали деру! А мне говорите о неподвижных точках. Тогда вы были неподвижной точкой, а чего ж сейчас сдвинулись?
Тюремная камера предполагает откровенность — здесь собеседник все стерпит; самые жестокие слова соседа дороже холодного безмолвия одиночки. Поначалу Никандров обижался на резко сказанное слово; Исаев тогда замолкал, и писатель, хмурясь и пряча глаза, просил:
— Ну, бейте дальше...
И сейчас, насупившись, Никандров махнул рукой и повернулся на бок, подмяв тонкий соломенный матрац под голову — подушка вся рассыпалась. Молчание длилось долго, с полчаса. Потом Никандров сердито забубнил:
— Поймите вы, нельзя быть формалистом. Смотрите на явление шире, смелей, объективнее...
— Помогите мне... Я готов к объективности.