Куричева хлестнуло по векам снежной манкой. Он заслонился рукавицей и, вдыхая кислый запах сыромятины, мысленно повторил последнюю фразу Нины. И когда спохватился, что утомительно долго и лихорадочно повторяет ее, то словно прозрел, догадавшись, каким глупцом был от постоянного самоуничижения, коль не понял тогда обнаженного смысла ее слов. Она любила его и видела: он тоже любит. Прямей, чем сказала, не могла сказать. А говорила ли она именно так, а не иначе? Наверняка говорила иначе. Чего не придумаешь для утешения, для новых надежд. Но, вероятно, в том, что натолкнуло его на эту мысль, был нежданный, обещающий подтекст. Нет, не было никакого подтекста. Он придуман все по тем же простительным причинам — для самообмана.
Этот вывод Куричев признал честным, чрезвычайно нужным. Теперь он прекратит играть с самим собой в прятки, заживет спокойно, как положено в его возрасте.
И тут же где-то в потаенных недрах сердца возник протест. Что стряслось с ним, Куричевым? Так жесток и несправедлив к себе. Не был он безразличен Нине. Да! Да! Да! Разве захотела бы перед отъездом из лагеря сфотографироваться с ним? Вопреки поторапливаниям шоферов, она заставила Драгу заряжать ФЭД. Куричеву было очень неловко, что Драга побежал в дом с темной кладовкой вставлять в кассету пленку. И когда Драга начал целиться объективом, Нина взяла Куричева под руку и облегченно вздохнула, будто промолвила: «Ну вот и исполнится то, о чем я мечтала».
Опять блажь. Опять он обманывает себя. Пожалела Нина — вот и предложила сняться. И вздох ее — всего лишь обычное выражение сочувствия ближнему, да притом неудачно влюбленному.
Буря не утихала. Закат был густо ал. Казалось, что непроглядная пурга набухла кровью.
«Надо бы идти дальше», — подумал Куричев. Он попробовал двинуть поврежденной ногой и еле-еле переместил ее: стала тяжелой, как намокшая жердь.
«Полежу немного. А там и стихнет. Озябнуть — не озяб».
Он вытер отворотом рукавицы лицо, повернулся на бок. Едва закрыл глаза, в сознании закачались радужные тенета. Они то отлетали, становясь крошечными, то стремительно приближались, увеличиваясь клетками.
Постепенно они замерли, растаяли. Образовалась тропинка. Из кустов выпрыгнул Батый и побежал за летящим над тропинкой кривокрылым тетеревом.
Потом Куричев увидел себя. Он шел по шоссе — среди множества легковых автомобилей. Из окна мраморного здания позвала Нина. Он побежал, глядя на нее, лежащую грудью на подоконнике.
Однако тотчас пришлось пойти медленно: опасно сновали автомобили; в черном лаке машин расплывались, прыгали, мелькали дома, люди, деревья, решетки. А Нина, смеясь, манила пальцем так, как манят маленьких.
Но вот беззвучной синей массой наплыл на Куричева автобус. Куричев припал к асфальту и ждал, когда загомонит испуганная толпа и засвистят милиционеры, останавливая машины. Вместо толпы и милиционеров пришла Нина. Она гладила его твердую щеку, пела незнакомую радостную песню о солнце, небе, озере и чайке.
Поиски начали ночью, еще в буран. Утром Коля Гомозов нашел замерзшего Куричева по лыже, воткнутой в сугроб. Сидя на снегу, Коля горько рыдал и долго никого не подпускал к месту смерти бухгалтера, угрожая всякому, кто приближался, одноствольным ружьем. Он понимал, что никто из присутствующих не виноват в гибели Куричева, но приходил в ярость от того, что большинство мужчин (даже Федор Федорович) не обронило ни слезинки. Ведь нельзя не плакать о добром человеке, который умер. Невдомек было ему, что по-разному люди переносят горе.
Хотя в низине стояли лошади, запряженные в розвальни, Коля не разрешил забрать закоченевшее тело Куричева на сани, а понес его на руках, и съезжал с гор тихо, бережно, как будто при падении мог причинить боль навсегда уснувшему другу.
Не менее сильно, чем смерть Куричева, потрясло жителей мельничного поселка письмо, обнаруженное Федором Федоровичем под гроссбухом.