В саду Пашкова от наливных румяных яблоков в два мужицких кулака ломались ветви; груши-баргамот были прямо объядение, пасека, парной сотовой мед — всего хватало. Мед подавали гостям в расписных чашках вместе с душистыми ломтями хлеба, выпеченного на поду.
Казалось, Пашков все испытал, все узнал, ему нужное, нечем удивить его, все он обсудил, взвесил, правдивый, честный и мудрый. Он заставлял почтительно себя слушать, и я иногда замечал, что даже Николай Иванович, человек самолюбивый и гордый, с Пашковым обращался, как со старейшим, и даже благословлял его по-особому истово.
Пашков был обломком старого натурального деревенского уклада. «Чугунка», базар, хлебная ссыпка этот уклад разрушали. Базар с каждым годом отстраивался, протягивались новые «концы», появлялись новые люда, оборотистые, дошлые, с бессовестными глазами, с наглыми взглядами. Чуйки, поддевки, старомодные сюртуки до пят, похожие на лапсердаки, сменялись пиджачными парами, шубами на лисьем меху. Мелкая торговля уступала место крупным оборотам. С завистью рассказывали, как в уезде хлебный торговец Урюпинов за одну осень на пшенице, проданной за границу, схватил «куш» около ста тысяч, а торговец Финогенов тоже изрядно набил карман на овсе. Один стал торговать баскунчакской солью, отправляя ее вагонами, другой скупал лес на корню, третий выгодно, за бесценок приобрел помещичье имение, четвертый «обладил» в соседней округе кирпичный завод.
— Ого-го… — гоготал купчина Рундуков с арапником в руке и в каких-то особых чуть ли не сафьяновых сапожках.
Детей обучали в гимназиях и в реальных училищах. Они приезжали на каникулы и радовали родительские сердца мундирчиками, светлыми пуговицами, кантами, позументами. Заводили кровных рысаков и на катаньях старались друг друга обогнать с присвистом, с гиканьем, с оскаленными зубами.
В домах появились рояли, персидские ковры, дорогая утварь, серебро, хрусталь, картины в золоченых рамах. Отечественное, православное купечество требовало выселения евреев, посылало челобитные и ходатаев в губернию. Пускали слухи про мацу, замешенную на детской крови, про то, что все жиды в тайном сговоре против престола и церкви, опутывают страну всякими хитросплетениями и являются агентами не то «англичанки», не то «немчуры», не то «французишки». Стали наезжать темные дельцы, частные поверенные, необыкновенные говоруны, вояжеры…
…А поля попрежнему, как и встарь, в крепостную пору, томили мужика страдой; по колена в грязи мужики вязли с сохой, орали, непотребно ругались на сивок, на саврасок, на весь мир, «испивали» мутной и теплой «водицы», обедали «картохой», луком, квасом, куском черного черствого хлеба, считая селедку, тарань редким лакомством. На окраинах села плодились убогие, хилые глиняные мазанки, без единого деревца и даже без огорода; избы дряхлели, уходили в землю; рядом же вдруг по щучьему веленью вымахивала железная крыша кулака. Пахло разогретой смоляной стружкой; в стороне раскорякой плотно усаживался поместительный амбар с огромадным замчищем…
Я видел и крестьянское разорение и рост базара. А тут еще книги, Михал Палыч, Некрасов. Зазвучали опять дедовские разбойные песни; злая неправда крестьянской жизни мозолила глаза, да и свое, бурсацкое житье-бытье не внушало радости. И я все больше убеждался, что нигилисты правы. Смутно я слышал о Чернышевском; он пострадал за мужиков, и его сгноил царь на каторге.
Новое слово нужно было претворять в дело. Прежде всего я попытался ближе сойтись с деревенскими ребятами, со сверстниками в раннем детстве. Но деревенские ребята выглядели солиднее и положительнее меня. Они рассуждали, точно взрослые, и все о вещах, связанных с трудовым сельским бытом. И верно: они вставали вместе со взрослыми, на заре, или даже затемно, помогали в поле, на сенокосе, убирали рожь, овес, задавалы корм скотине, запасали из рощи хворост на зиму, ездили на станцию, на базар, на мельницу. Я не замечал в них зависти к тому, что чище их был одет, был свободен от деревенской работы, но я чувствовал, учение мое они считают делом пустым. Они принимали меня в свою среду, но как-то насмешливо и снисходительно. Слова мои о богатых и бедных, о том, что крестьяне кормят своим трудом помещиков, чиновников, церковь, купцов, кулаков, — оставались без ответа. Ребята почесывали спины и переводили разговор на разные деревенские происшествия, на девок. Это меня обижало, я умолкал.
Неудачны были и попытки убедить взрослых, что им живется худо и что у них много разных нахлебников и захребетников. Больше всех меня огорошил церковный сторож Яков, безлошадный бедняк.
— За такие брат, речи в кутузку представляют, — объявил он мне решительно, щурясь и доставая кисет. — За таких смутьянов, друг мой ситцевый, награждают, ежели представишь по начальству. И то сказать, барам выгодно мужика мутить. Он намутит мужика, сам в сторону, втегулевку, поминай, как звали-прозывали, а мужику взашей, мужику — вшей в тюрьме кормить, мужику — цепями звенеть. Слыхали… знаем…