В неделю он потолстел и весело работал за четырех. Так прожил он с полгода; потом, как-то вечером, явился перед моей дверью, постоял молча и потом сказал мне:
— Я к вам пришел проститься.
— Как так?
—
— Вас кто-нибудь обидел?
— Помилуйте, я всеми доволен.
— Так куда же вы?
— На какой-нибудь корабль.
— Зачем?
— Очень соскучился, не могу, я сделаю беду, если останусь, мне надобно море. Я поезжу и опять приеду, а
Я сделал опыт остановить его, дня три он подождал и во второй раз объявил, что это сверх сил его, что он должен уйти, что
Это было весной. Осенью он явился ко мне снова тропически раздетый, я опять его одел; но он вскоре наделал разных пакостей, даже грозил меня убить, и я был вынужден его прогнать.
Последнее к делу не идет, а идет к делу то, что я совершенно разделяю воззрение негра. Долго живши на одном месте и — в одной колее, я чувствую, что на некоторое время
Есть люди, предпочитающие отъезжать
Может, оттого, что у меня похмелье тяжело.
Так рассуждал я 4 октября 1866 в небольшой комнате дрянной гостиницы на берегу Невшательского озера, в которой чувствовал себя как дома, как будто в ней жил всю жизнь.
С летами странно развивается потребность одиночества и, главное, тишины… Па дворе было довольно тепло, я отворил окно… Все спало глубоким сном, и город, и озеро, и причаленная барка, едва-едва дышавшая, что было слышно по небольшому скрыпу и видно по легкому уклонению мачты, никак не попадавшей в линию равновесия и переходившей ее то направо, то налево…
…Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не взойдет, что вы можете делать что хотите, умереть, пожалуй… и никто не помешает, никому нет дела… разом страшно и хорошо. Я решительно начинаю дичать и иногда жалею, что не нахожу сил принять светскую схиму.
Только в одиночестве человек может работать во всю силу своей могуты. Воля располагать временем и отсутствие неминуемых перерывов — великое дело. Сделалось скучно, устал человек — он берет шляпу и сам ищет людей и отдыхает с ними. Стоит ему выйти на улицу — вечная каскада лиц несется, нескончаемая, меняющаяся, неизменная, с своей искрящейся радугой и седой пеной, шумом и гулом. На этот водопад вы смотрите как художник. Смотрите на него, как на выставку, именно потому, что не имеете практического отношения. Все вам постороннее, и ни от кого ничего не надобно.
На другой день я встал ранехонько и уже в одиннадцать часов до того проголодался, что отправился завтракать в большой отель, куда меня с вечера не пустили за неимением места. В столовой сидел англича(400)нин с своей женой, закрывшись от нее листом «Теймса», и француз лет тридцати — из новых, теперь слагающихся типов — толстый, рыхлый, белый, белокурый, мягко-жирный, — он, казалось, готов был расплыться, как желе в теплой комнате, если б широкое пальто и панталоны из упругой материи не удерживали его мясов. Наверно, сын какого-нибудь князя биржи или аристократ демократической империи. Вяло, с недоверием и пытливым духом продолжал он свой завтрак; видно было, что он давно занимается и — устал.
Тип этот, почти не существовавший прежде во Франции, начал слагаться при Людвиге-Филиппе и окончательно расцвел в последние пятнадцать лет. Он очень противен — и это, может, комплимент французам. Жизнь кухонного и винного эпикуреизма не так искажает англичанина и русского, как француза. Фоксы и Шериданы пили и ели за глаза довольно, однако остались Фоксами и Шериданами. Француз безнаказанно предается одной
— Прикажете десерт? — спросил гарсон, видимо уважавший француза больше нас.
Молодой господин варил в это время пищу в себе и потому, медленно поднимая на гарсона тусклый и томный взгляд, сказал ему:
— Я еще не знаю, — потом подумал и прибавил: — une poire!
[1294]Англичанин, который в продолжение всего времени молча ел за ширмами газеты, встрепенулся и сказал:
— Et a moa aussi!
[1295]