«Меня бесит в тебе то, что ты не свободен ни от одного из моих недостатков — это правда. Я бы желал найти в тебе отсутствие хотя бы одной черты моей индивидуальности, и никак не могу. Ты слишком похож на меня, и когда я злюсь, то в сущности злюсь на самого себя, ибо ты вечно играешь роль зеркала, в котором я вижу отражение всех своих слабостей».
Но сдаваться он не хотел, он хватался в те годы за все, что только могло спасти его от него самого: его выносливость в работе помогала ему, музыка его охраняла, все остальное — предавало. Новую оперу «Кузнец Вакула» он написал на конкурс, объявленный в Петербурге, и на этот раз он сам себя не обманул — он был собой доволен. Но люди, после ссоры уводимые от него Николаем Григорьевичем, отдалялись от него, и если он и не жалел о прежнем с ними братстве, то трудно было привыкнуть к полному одиночеству. Стало ясно: связывает с ними только служба, и от этого служба начала тяготеть вдвойне.
Все настойчивее возвращалась мечта об уходе из этого бесплодного шума, из этой назойливой пестроты. Мечта превращалась в навязчивую идею: если нельзя того, чего хочется, если невозможно изменить, сломать вокруг себя эту раму несчастливо склеенной жизни, если так и не удастся преобразить жизнь, — то стоит ли жить? Если в жизни никто его не полюбит — беззаветно, самозабвенно, бессмысленно, — то надо умереть.
А дома все было то же: Алеша, молодой слуга, терпеливо, по пять раз в ночь, носивший ему чай, собака Бишка, сомнительная левретка, спавшая часами на его коленях и по нескольку раз в год рожавшая непременно по шести щенят, раскрытая страница Геродота, биография Моцарта на круглом столе, покрытом вязаной скатертью (подарок тетушки), старый шут Бочечкаров с усыпительными рассказами о старине, иногда, по воскресеньям, приход консерваторских учеников, вялых, почтительных, среди которых в зиму 1875-го года вдруг появился юноша больших способностей, серьезный, с несколько бабьим выражением круглого лица — Сережа Танеев.
Он смотрел на Чайковского с восхищением, любил его музыку, любил его беседу — как с равным. Танеев был для московского музыкального мира человеком новой складки: композитор, с превосходной фортепианной техникой, он, однако, не давал волю своим вдохновениям: все свое время он посвящал решениям контрапунктических задач, мечтал написать учебник правильного употребления педали, часами мог сидеть с карандашом в руке над немецкими контрапунктистами. Его скопческая фигура, внимательные глаза приносили с собой что-то уютное, его голос иногда держал Чайковского на грани скуки. Но «милый Сережа», «милый друг Сережа» стал с этих пор какой-то необходимостью для умственных упражнений Петра Ильича — как в обстановке его квартиры необходимостью было само фортепиано.
Пусть Сережа поклонялся Баху и Генделю, а Петр Ильич «обожал» Бизе и Делиба, но в столкновении мнений, при котором Чайковский никогда ничего не мог доказать, а Сережа необыкновенно устойчиво и логично развивал свою речь, они всегда понимали друг друга. В их жизни тоже, как и во вкусах, было мало общего: Сережа, окруженный мамашей и нянюшкой, которые заменяли ему все остальные привязанности и страсти, болеющий (взрослым молодым человеком) то свинкой, то ветряной оспой, и Чайковский — как раз в первые годы своей с ним дружбы, — переживавший самую темную, безвыходную полосу жизни. Один, ни в чем еще не усомнившийся, и другой — потерявший остатки душевного покоя, таковы были они оба, почувствовавшие потребность друг в друге. И Сереже решил Чайковский посвятить свою «Франческу да Римини», пришедшую ему в воображение в вагоне поезда, увозившего его летом в Байрейт.
В Байрейт, на первое представление «Нибелунгов», он ехал не только как русский композитор, он ехал как музыкальный репортер «Русских ведомостей», после Байрейта он решил прекратить свои критические писания навсегда, он понял особенно остро на вагнеровских представлениях, насколько не способен быть настоящим критиком. Он с первого часа своего пребывания в городе и до той минуты, как уехал из него, был оглушен, ошеломлен тем, что видел и слышал. Начать с того, что люди ночевали прямо на улицах и вовсе не обедали, так как не хватало еды даже для трети приезжих. Питались кофе и хлебом. Знакомых были тучи — вся Москва, весь Петербург. Накануне первого представления «Золота Рейна» в разукрашенный флагами город прибыл Вильгельм со своей свитой, народ нес потоком его коляску и коляску самого Вагнера, насмешливо улыбавшегося тонкими, старческими губами. Здесь был Лист, высоко несший свою седую красивую голову, и все немецкие музыканты. Целая ярмарка шумела вокруг театра, пока не начались представления.