Представления шли в переполненном театре с четырех до десяти часов вечера ежедневно, в дни палящего августовского зноя. В этой жаре, в тесноте, в отсутствии питья и еды и даже крова было что-то библейское. Все, что происходило, было необыкновенно, начиная с оркестра, сидевшего «в яме», то есть ниже партера, и кончая финальными тактами «Гибели богов». Разобраться в этой музыке не было для Чайковского ни малейшей возможности, надо было проиграть ее самому, прослушать хотя бы три раза, чтобы понять ее. Она утомляла, изнуряла, поражала, не этого искал он в музыке. «Валькирия» вывела его из себя. «Неужели этой претенциозной, тяжеловесной и бездарной дребеденью будут наслаждаться грядущие поколения, подобно тому, как мы теперь наслаждаемся 9-й симфонией, в свое время признававшейся тоже чепухой?» — писал он. Трудно ему было для читателей «Русских ведомостей» составить байрейтский отчет — разбитый телесно и растревоженный духовно, он вернулся в Россию. Кое-что в Байрейте было приятно: внимание к нему Листа; обращение с ним немецких музыкантов, знавших его не только по фамилии… Но состояние его было ужасно. Модесту, первому, написал он осенью о своем решении: оно было неожиданно, но бесповоротно.
«С нынешнего дня я буду серьезно собираться вступить в законное брачное сочетание с кем бы то ни было. Я нахожу, что мои склонности суть величайшая и непреодолимейшая преграда к счастию, и я должен всеми силами бороться со своей природой. Я сделаю все возможное, чтобы в этом же году жениться, а если на это не хватит смелости, то во всяком случае бросаю навеки свои привычки. Разве не убийственная мысль, что люди, меня любящие, могут иногда стыдиться меня. А ведь это сто раз было и сто раз будет… Словом, я хотел бы женитьбой или вообще гласной связью с женщиной зажать рты разной презренной твари, мнением которой я вовсе не дорожу, но которая может причинить огорчения людям, мне близким… Я так заматерел в своих привычках и вкусах, что сразу отбросить их, как старую перчатку, нельзя. Да притом я далеко не обладаю железным характером, и после моих писем к тебе уже раза три отдавался силе природных влечений…» Приближался 1877 год.
VII
Этот год — так решил про себя Чайковский — должен был в корне изменить его жизнь. «Вакула» «торжественно провалился» на сцене Мариинского театра, лямка консерватории становилась все тяжелей. Деньги приходили и тотчас же уходили, их никогда не хватало; время бежало. Ему становилось невыносимо с людьми и подчас невозможно одному. А людей, особенно таких, которые от него требовали усилий в разговоре, он совершенно перестал выносить.
Ему самому стало совестно, когда однажды, идя по улице и увидев издали Льва Толстого, он юркнул от него в подворотню и проходным двором вышел на другую улицу незамеченным. Это было вскоре после концерта, данного консерваторией нарочно для Толстого, чтобы тот мог услышать музыку Чайковского, — Толстой не раз просил об этом Николая Григорьевича.
Григорий, консерваторский швейцар, не пропустил Толстого в зал — он был в валенках. «Пойди, голубчик, доложи Рубинштейну: „Толстой пришел“». Но Григорий, легонько тесня «почтеннейшего», ни за что не соглашался доложить и собирался выпереть его за дверь. По счастью, кто-то заметил эту сцену, кинулся с поклонами и извинениями, и Толстого провели в первый ряд. В тот вечер игрался тот самый первый квартет, на который когда-то опоздал Тургенев. Когда заиграли анданте, Толстой не мог удержать слез, и они потекли мелко и быстро по его лицу. Чайковский сидел рядом; от волнения затылок его стал совсем красным. Он знал это свое свойство — краснеть затылком — и от того, что это знал, волновался и смущался еще сильнее. Да, Толстой был тронут, Толстой, пронзительно глядя на него еще мокрыми глазами, благодарил… А теперь, месяц спустя, Чайковский уже бегал и от него, боялся, что опять, как тогда, придется поддерживать спор о том, что Бетховен глуп, что русский мужик музыкальнее Моцарта… Он малодушно предпочитал восхищаться Толстым на расстоянии.
Он бегал от Толстого, сказался больным в день семейной елки у Альбрехта; Николай Григорьевич, кажется, слегка разочаровался в нем за этот год — и слава Богу! Сестре и отцу он намекнул в письмах, что устал жить один и, наконец, признался в том же Кашкину: он так и сказал ему: Я ищу пожилую женщину, не претендуя на пылкую страсть… И Кашкину в ту минуту — он сам не понял, отчего, — вдруг, до слезного узла в горле, стало жаль Чайковского.