Голуба охватило ужасное и щемящее душу предчувствие. Наверное, даже Лидин грех не был ничем иным; наверное, и согрешила она под влиянием того же чувства, которое ныне движет ее раскаянием. Его неотступно преследовал образ мужчины, соблазнившего Лиду; воображению рисовался авантюрист, дерзкий и видавший виды; тип, предприимчивый, но не мужественный, агрессивный из простого цинизма, грубый и примитивный в деле совращения; он представлял на его месте любого из десятков и сотен тех испорченных, бесстыжих и самонадеянных мужчин, привыкших действовать скорее бесцеремонно, нежели безрассудно, мужчин, достигающих цели фактически с помощью единственного средства — умения пользоваться моментом. Он понимал, что Лида, встречаясь с этаким типом, была просто ошеломлена, но не очарована, ошеломлена откровенной, не знающей колебаний волей. Не ведая сомнений, он поступал с ней так же, как с любой уличной девчонкой. Достаточно сильная, чтобы противостоять более тактичному давлению, Лида растерянно и тупо поддалась сокрушительному напору, безрадостно подчинившись воле, более примитивной и внешней, чем ее. Так, мучительно и тяжело, рисовал себе Голуб Лидино падение; он видел Лиду уже послушную демону-соблазнителю, слабо сопротивляющуюся, потерянную, покоренную и предавшуюся апатии; он видел, как она бесцельно бродит по улицам, преследуемая кем-то, чьи слова обнимают ее, словно наглые руки; и, наконец, он видел ее падение — она отдавалась безвольно, неприкрыто, не испытывая ни наслаждения, ни желания, скорее всего лишь затем, чтобы все поскорее закончилось.
В такие мгновения Голуб поднимал на сжавшуюся в комок Лиду взгляд, полный ужаса и отвращения. Он ощущал в ней нечто темное, неизменно плотское: ленивую и беспомощную материю, в тайники которой не проникло дыхание божье; опечаленный, он любовался красотой, которая, невзирая ни на что, освещала Лиду чарующей и неоскверненной одухотворенностью.
Так уплывали недели, но Голуб не замечал в окружающих существенных перемен, кроме, пожалуй, некоторого отупения и равнодушия. Семейство Мартинцев уже не могло обходиться без него, ибо и печаль делается механической, превращаясь в тягостную скуку. Они привыкли поджидать Голуба по вечерам, когда сгущались сумерки. И он приходил, внося с собой прохладу улицы, громогласный и смущенный, приходил даже охотно, поскольку нет ничего более приятного, чем мгновения, проведенные в семье. Иногда света не зажигали вовсе, и в простоте и свежести таких вечеров Голуб остро и резко ощущал дыхание женственности.
В одно из таких посещений разговор зашел о воспоминаниях детства. Голуб рассказывал о своем отрочестве, о мельнице, где он родился, о плотине, у которой тонул; и вдруг случилось нечто такое, чего никто не ожидал. В потемках зазвучал тихий и печальный, глухой, волнующий альт Лидиного голоса; она вспомнила о самом раннем своем детстве, о первой исповеди, о деревне, о платьицах, о том, как заблудились в лесу, о сотнях очень далеких и очень незначительных происшествий; в памяти ее всплыли такие подробности, словно они сотни и сотни раз уже вертелись у нее на языке, но — увы! — никак не находилось удобной минуты, когда можно было бы об этом рассказать. Очарованные домашние слушали этот голос и эти милые, ничего не значащие подробности; в тот вечер хозяйка забыла даже зажечь свет, а когда спохватилась, Лида уже не изменила своей свободной позы, так и осталась сидеть, поджав под себя ноги; и ничто уже не могло разрушить очарования возникшей интимности.
А потом опять пошли вечера, исполненные неловкости и стеснения, когда Лида оживала лишь ненадолго; Голуб заметил, что оживление приходило чаще всего, когда вспоминали о детстве, о сновидениях и предчувствиях, о суеверных страхах, о любви к животным, о вещах, начисто лишенных действия и глубоко интимных; в этих случаях Лида поддерживала беседу охотно, всякий раз оживляясь, и Голуб с удивлением отмечал, насколько потаенны, хрупки и робки самые, казалось бы, стойкие побеги жизни.
Как многие разочарованные люди, Голуб с подозрением относился к жизни. Он не слишком верил в людей, в благородство их побуждений; его ничуть не убеждала высокая патетика; он тотчас раскрывал мошенничество и истерию широковещательных жестов; и — как многие — отдавал предпочтение всему незначительному и неприметному. Всегда готовый отвергать любое оригинальничание и претенциозность, он терялся перед всем, в чем обнаруживал неосознанную, трепещущую, слепую жизнь души, полуслабость либо полуманию; подвергая сомнению любую истину, он низко склонялся предо всем, в чем слышал подлинный голос сердца.
Таким вот, ни с чем не сравнимым наслаждением было для него теперь слушать Лиду; сначала она будто бы делилась с собой одной, не реагируя на его присутствие, и это уже звучало как доверие; может быть, поэтому Голуб раньше других заметил в ней первый признак возрождения: потребность рассказать о себе.