Евишек молча пошел развести огонь, чтобы сварить гостям кофе… «Все кончено», — твердил он, глядя на языки пламени; разбился насмерть, прикрыт хвоей. Пламя жгло глаза, и он, сняв очки, вытер слезы. Все кончено.
Славик тщился что-то доказывать комиссару насчет ясного случая. Евишек совсем не понимал его и не мог взять в толк, почему это он так оживлен. Трясущейся рукой Евишек тронул струну скрипки. Струна распелась, и Евишек отдернул руку, будто обжегся. Славик замолк на полуслове, комиссар вздрогнул, а Пилбауэр поднял свои припухшие веки.
— Простите, — прошептал Евишек.
— Это звучало как рыданье, — растерянно проговорил взволнованный Славик. — Грустная, в общем, история. Если бы я только знал…
В комнатке никто не шелохнулся. Славик до крови кусал губы.
— В нем было нечто необычное, — начал он опять, — это все чувствовали. На наших глазах он вырастал в сверхчеловека. Мне хотелось бы его понять, и поэтому, только поэтому я преследовал его. Эх, наверное, лучше не раскрывать тайны, чем… чем… — Славик помрачнел. — И теперь он мертв — затравили.
— По крайней мере… отмучился… — неожиданно отозвался Пилбауэр.
В комнатенке воцарилась гнетущая тишина. Евишек близорукими лазурно-голубыми глазами оглядывал своих гостей; видел неподвижно застывшего Пилбауэра, который, опустив веки, погрузился в раздумье и, казалось, о чем-то вспоминал; видел Славика, истязавшего себя упреками и угрызениями совести; видел комиссара, изнуренного, уставшего и сгибающегося под тяжестью скорби и слабости, будто малый ребенок. «Ведь вы могли бы с ним договориться — все вы! — думал Евишек. — Он был так несчастен и желал лишь спастись — как легко вы могли бы его понять!»
— Я говорил с ним, — робко обронил он. — В нем не было ничего загадочного.
Славик поднял удивленный взгляд.
— Как так не было?..
— Не было, — повторил Евишек, — ведь он жаловался, страшно жаловался на все.
— И вы его не боялись? — спросил комиссар, внезапно пробуждаясь.
— Нет. Если бы вы только слышали… Ах, как легко вы поняли бы друг друга!
Песнь любви (Лида, II)
После загадочного Лидиного бегства, когда девушка вновь вернулась в семью, у Мартинцев началась новая жизнь — не новая, конечно, отнюдь, она была похожа на что угодно, но только не на новую жизнь; новое несет в себе некое искупление, и даже самая горькая печаль становится побудительной причиной резкого движения вперед. Жизнь семьи Мартинцев не обновилась; просто все пришли к молчаливому согласию вести себя так, словно ничего не произошло. С той минуты, когда возвратившаяся домой Лида в ответ на первые вопросы матери разразилась душераздирающим плачем и после целой ночи сцен и упреков не вымолвила ни единого слова признания, никто больше не напоминал о случившемся. Осторожно обходили стороной все, что как-то касалось грустного происшествия; но именно эта «обходительность» всем слишком ясно давала знать: потрясение не забыто, хотя о нем и не говорится. От первого утреннего пожелания «доброго утра» до той минуты, когда Лида, прощаясь с матерью перед сном, целовала ей руку, дни тянулись однообразно-угрюмо и спокойно, но чем невозмутимее был этот покой на поверхности, тем явственнее чувствовалась тоска и глубинность молчания.
Все сделалось иным, совершенно иным; когда Лиде желали «доброго утра», это звучало чуть ли не робко, словно первый шаг на пути к сближению; когда же вечером Лида склонялась над материнской рукой, протянутой для поцелуя, она делала это с такой покорностью, с таким жалким и виноватым видом, что мать потихоньку отнимала руку движением, мучительным для обеих.
Исчезла былая естественность; все боялись что-либо изменить, хотя и желали страстно вернуться к прежней жизни. Им казалось, что любая внешняя перемена напомнит о страшной дате безжалостного Лидиного проступка, и жили по-старому, каждый про себя мучительно переживая изменения, коснувшиеся всего и вся.
Лида погрузилась в самоуничижение. Молча уклонялась от встреч с давними знакомыми и сидела дома, у матери на глазах. Письма свои отдавала читать матери, а получив их обратно нераспечатанными, откладывала в сторону не читая, — и все-таки среди возвращенных этих писем были два таких, которые привели ее в волнение. Казалось, она беззвучно благодарит мать и брата за молчание, за каждое оброненное слово, за любое незначительное поручение; она принимала все с выражением униженной покорности, даже беззащитности, словно любезности, которых она недостойна и которые терзают ее. И в самом деле — мать и брат уже ничего не делали без задней мысли: а вдруг именно это развлечет и заинтересует Лиду? Разговаривали они только ради Лиды, исподволь окидывая ее взглядом, исполненным нежности и тревоги, но, заметив лишь выражение униженной благодарности на ее прекрасном, измученном лице, вдвойне растроганные, делались еще более предупредительны, наперебой оказывали ей всевозможные знаки внимания, от которых она ужасно страдала.