– Из этого я делаю вывод, месье Тролье, что жестокость есть патологическая форма знания. Фанатик отрицает тот факт, что его рассудок ограничен, что он может чего-то не знать; вместо этого он принимает свои субъективные понятия за объективные истины. Жестокость возникает там, где человек не признает границы своих возможностей.
– А можно рассматривать жестокость как симптом?
– Жестокость – это болезнь разума. Но – внимание! – это болезнь мысли, а не религиозная болезнь. Люди убивают не только из религиозных разногласий – есть еще разногласия династические, националистические, расистские, антисемитские или попросту внушенные манией величия. Какая глупость – воображать, будто религии порождают жестокость! Убийства происходят в любую эпоху, по любым поводам. Все проявления нетерпимости выражают скрытую боязнь комплекса неполноценности. Варвар уничтожает того, кто не думает так, как он.
И Шмитт утомленно замолкает, тогда как Дидро что-то нашептывает ему на ухо.
– Какая ужасающая перспектива! – продолжает он после паузы. – Можно истребить три четверти человечества и при этом не покончить с сомнениями.
– Мне нравится ваша максима: жестокость как отражение патологической неуверенности.
– Или как торжество глупости.
– Какое же решение вы предлагаете?
Дидро, надрываясь, что-то трубит Шмитту в ухо.
– Решение? Всем – в философы! Спасение? Только знание! Но с условием: знание такое же смиренное, как вера, знание, которое действенно лишь в том случае, если оно придерживается границ разумного. Я считаю, что единственный предмет, который человеку стоит осваивать после того, как он научится читать и писать, – философия.
– Ну, до этого нам еще далеко.
– Вот потому-то мы и оказались там, где оказались!
Шмитт встает и подходит к окну. Прикрыв глаза, он наслаждается светом, как другие наслаждаются вкусом вина или ароматом табака. Спустя несколько мгновений он поворачивается ко мне, смотрит удивленно, как будто видит впервые, затем указывает на светлошерстную собаку, которая топчется перед щелью между софой и креслом и жалобно скулит, присев на низкие мускулистые, как у японского борца, ноги.
– Вы заметили? Моя Дафна все время хочет залезть туда, но боится: то обходит вокруг, то стоит и ждет, как будто там кто-то затаился, и она надеется, что этот кто-то даст ей пройти или уйдет сам… У меня даже возникло подозрение: уж не чует ли она там призраков? Вот и Люлю, этот черный пес, тоже подолгу смотрит на книжные полки, уставившись в какие-то определенные точки, хотя сам я ничего особенного там не вижу. Я начинаю думать, что у животных некоторые чувства – например, слух или обоняние – не только лучше развиты, чем у нас, но имеют еще какие-то дополнительные свойства. Что вы об этом думаете?
Я пользуюсь моментом, чтобы поставить на карту всё:
– Месье Шмитт, я думаю, что обладаю одним из этих свойств.
– Простите, не понял?
– Я вижу то, что видит Дафна.
– Что?
– Это Паскаль.
– Какой Паскаль?
– Философ Блез Паскаль. Секунду назад он уселся там по-турецки и пишет на листках. Когда Дафна попыталась пройти между софой и диваном, он не обратил на нее внимания.
Шмитт испуганно оглядывает меня с головы до ног, потом переводит взгляд на Дафну, которая еще не потеряла надежды пробраться между креслом и софой. Она вздрагивает, нервно бьет хвостом, рычит и скалится. Но Паскаль, погруженный в свои мысли, не замечает ее; собака, уныло прижав уши, отказывается от своего замысла и обходит софу с другой стороны.
Шмитт ударяет себя по лбу:
– Вы что, дурака валяете?
Его голос прерывается от волнения.
– Да нет, вы просто смеетесь надо мной!
И он мрачнеет, хотя я не могу понять, что это означает: то ли он цепляется за реальный мир, то ли готов поверить в невозможное.
– Месье Шмитт, с той минуты, как вы сели в это кресло, я вижу вокруг вас множество мертвых. Живых мертвецов, поскольку они за вами следят, слушают вас, а иногда и говорят сами.
Он втягивает голову в плечи:
– Где они – там?
– Да, прямо стеной стоят.
Я указываю на Люлю, которая лежит, опустив морду на передние лапы, и не спускает глаз с Колетт, по-кошачьи свернувшейся клубком на письменном столе.
– Вот на что смотрит Люлю.
Шмитт пожимает плечами, с полускептической, полуиспуганной усмешкой:
– Я… я, в принципе, не отрицаю того, что вы сказали… я стараюсь широко смотреть на вещи… но обещайте, что скажете правду… Кто у нас тут сегодня?
– Здесь Моцарт. Там Дидро. Под потолком Шарль де Фуко. Колетт разлеглась на краю письменного стола. Будда сидит неподвижно, если не считать того момента, когда вы упомянули о буддистском побоище в Азии. Мольер мечется взад-вперед, а Бах, Шуберт и Дебюсси летают по комнате.
Шмитт разражается хохотом – холодным, жестоким, принужденным, явно ему несвойственным:
– Браво, юноша! Я вижу, вы внимательно читали мои книги! Запомнили весь мой пантеон и сотворили из него этот занимательный спектакль! В какой-то момент я чуть было не поверил вам из-за Дафны!
– Я не шучу, месье.
– Да нет, шутите!
– Не шучу.
Он замолкает и перестает изображать весельчака.
– Не настаивайте.
– Да я вам клянусь, что…