– Кислотой обжег, – Прокоп убрал со стола руки. – Я ж говорил, за любое дело брался. Иначе пропадешь. Первые годы по двенадцать часов работал, пока ноги стояли. Мне б тогда твою силу! – Прокоп любовно толкнул Ткачука в плечо.
– Но и сейчас время не легкое: банки процент подняли, инфляция, налоги… Я уже пять лет машину не менял…
– Какую машину? – поморщил брови Ткачук.
– Прайвэт.
Слово звучало непривычно, чудное слуху, но с чем-то схожее, вроде слышимое в прошлом. И Ткачук на всякий случай спросил:
– Приватная?
– Вуйко Тодор, он вам про легковушку толкует. У них две: у Прокопа – своя и у сына – своя. Ездят отдельно, абы не спорить. Это называется: акулы капитализма.
Михайло распалился, хавку не закрывает:
– Это еще ничего! Слухайте сюда! У них там на улице в стенках аппараты стоят, всунешь ему в глаз специальную карточку, что, мол, ты – это ты, а из той дырки тебе деньга сыплется! Капелюх подставляй! Я вам говорю: ото техника!
Над столом ухнуло удивление. Восторженно зацокали языки, в мелкой испарине качались потрясенные лбы. Что делается, а?! Деньги из стены гребут! Без кассира, без расписки! Господи, так есть ли правда на свете?!
Кто-то вспомнил, что в Новоселице таким же макаром газировку продают. Эге! Сравнил торчок с пальцем! То – шипучка, вода, фуй с ней! Но чтоб деньги прямо из стены – это у нас не получится. Самый хитрый аппарат не спасет. За одну ночь стену расколупают, фундамента не оставят. Народ сегодня – бойкий…
Ткачук мог бы поклясться, что разговоры эти не больше как трепотня, Михайлова выдумка, и надо быть последним дурнем, чтоб верить в такие нисенитницы.[82]
Михайло врет – не поперхнется, а что Прокоп не приструнит, тоже понятно: не хочет братана перед компанией срамить. Прокоп – то человек!Зато гости живо обсуждали услышанное, дивились чужим порядкам. Вдосыть угощенные пивом и водкой, они уже доказывали свое во все горло, с матюками и пристуком по столу, и пепел от курева свободно сыпался на праздничные пиджаки.
Ткачук тоже набряк, но общей беседой не интересовался, отколупывал помалу от горбушки, поглядывал на дружка.
Прокоп придвинулся, со смешком зашептал в лицо:
– Минцю помнишь?
Значит, Прокопа тоже проняла горилка, если в мозгу про игривое всплыло… Кудлатая Минця. Хата ее стояла в конце дальнего проулка, но ходили к ней загуменной тропкой, скрытно от соседских окон. Со страха и отчаянья пришли вдвоем. Вдвоем и в огонь легче. Но в хате стушевались, оробели, не знали, как себя держать. И куда б ни смотрели, глаза все одно возвращались на белую пышную сорочку, где приманно колыхались груди. Минця увела в холодную половину сначала Тодора. Он был шире в плечах, виделся старшим, хотя Прокоп перегнал его на год. Они хлопчики были, но Минця взяла как со взрослых, по пять лей, тогда рубли еще не ходили…
– Конечно, помню… Минцю. Она после в город перебралась.
На столе соблазно дышал полумисок тушеного мяса. И никакая сытость, самая отвальная, не помешала бы Ткачуку причаститься этого великолепия. Огорчало, однако, что другие тоже тянулись отведать, не скромничали.
Ткачук пьянел со всеми. В голове приятно шумело, у виска зачастил колокольчик, будто звонница сыпала звуки. И рука стала не в ладах с вилкой – свалилась долька мяса: рот открыл, а кусок мимо проехал. Правда, в хате пол фугованный, должно быть, чистый, и Ткачука не отпускала мысль об упавшем добре: поискать тот кусочек под столом, среди ног. Но только с желанием остался. Не поднял. Пустяковина отвлекла. Нежданно, само по себе слепилось забытое слово, давнее, дедовское, как из темного закута, выкатило на язык:
– Кокуцари!
Прокоп глядел полоумком – растерянно и косовато, промеж бровей запала морщина, и Ткачук охотно пояснил:
– Хлебцы на Великдень… кокуцари!
Прокоп блаженно закивал улыбкой: верно, верно – кокуцари! Ай да Тодор! Господи… Без слов пригнул к себе дружка и чмокнул сжатыми губами. У Ткачука пошли слезы.
Он неуклюже выбрался из-за стола и нетвердым шагом, не прощаясь, оставил компанию.
Прокоп вышел следом.
Лампочка на крыльце освещала, сколько могла: в круге света лежала бетонная дорожка через двор, крыша конуры, новый тесовый сруб колодца, – остальное пряталось в ночной глубине. Услышав людей, зазвякал цепью одинокий пес, принюхался, задумчиво повел хвостом. Земной воздух чуть охладил жаркие щеки приятелей. Вверху, над селом, чернота была расшита мелкими звездами. Казалось, это навсегда, довеку темень, и больше не вернется живое небо.
Дружки спустились к воротам. Прокоп порывался проводить, но Ткачук дальше фортки не позволил. Еще заблукает куда, потом – рыскай! Ткачука ноги сами стежку знают, их учить не надо, приведут до хаты, милые, – ноги-то не пили!
На обратном пути Ткачук вспомнил, что фуражку оставил у Михаила, да возвращаться не хотел. Он двигался вдоль огорожи, и раз от разу колючие кусты цеплялись за одежду. Ткачук матюкал кусты в биса и батьку, жалел пиджак, сукно дорогое, не какая-нибудь тандита![83]
Но ругань получалась мямлая, без пороха. Не мог он сегодня серчать всерьез.