Другого слова я не нахожу для определения своих действий. Я совсем не оценил серьезности моего поступка, уезжая тогда».
Никольский внимательно следил за выражением моего лица, но пока что вряд ли мог прочесть на нем что-нибудь, кроме недоумения. Откуда мне было знать, кто такая мадам Л. Менкин (по-русски ее фамилия звучала, наверное, как Менкина) и кто писал ей, судя по почтовому штемпелю, из Гамбурга 28 декабря 1910 года, то есть между католическим Рождеством и Новым годом. Письмо было неряшливым, кое-где виднелись потеки, будто на чернила капнули водою.
— Не понимаете? — удивился моему спокойствию, почти равнодушию Никольский.
Я лишь пожал плечами.
— Да ведь это Азеф! — не выдержал Никольский. — Вы читаете письмо самого Евно Азефа, написанное им уже тогда, когда он был разоблачен, бежал и скрывался от эсеров в Германии. Его ведь приговорили к смертной казни, и за ним охотилась вся революционная эмиграция! И не только эмиграция. Даже сам Карл Либкнехт направил своих людей на его поиск.
Я с невольным уважением посмотрел на листки, находившиеся у меня в руках.
— Оригинал?
— Оригинал! — с хвастливой гордостью отчеканил Никольский. — Больших денег сегодня стоит... у коллекционеров. — И заторопил: — Да вы читайте, читайте!
Я хотел было продолжить чтение, но любопытство остановило меня:
— А... мадам Л. Мепкин? Кому пишет Азеф?
— Мадам Л. Менкин — Любовь Григорьевна Менкина, по мужу — Азеф, или Азева, как некоторые в то время ее называли.
В голосе Никольского прозвучало такое презрительное снисхождение к моему невежеству, что я поспешно уткнул глаза в странички письма.
«...Для меня было бы несравненно лучше остаться и раскрыть своим все, и я, вероятно, вышел бы из всей истории не таким, каким меня изображали, не выслушав меня. Виноват, конечно, во всем один я. Легкомыслие и глупость мои. Тогда мне казалось, что вина не моя, а тех, которые так грубо ко мне явились тогда. Теперь мне ясно, что они, пожалуй, не могли действовать иначе.
Конечно, я не тот, каким меня изображают, — я остаюсь и есть тот же Евгений, которого ты знала 14 лет и которого ты может быть, любила и который всегда искренне радовался и печалился, когда и другие радовались и печалились. (Он опять забыл поставить точку — с точками и запятыми он все время был не в ладах.) Изменение во мне если и произошло только в том, что я теперь сознаю, как легкомыслен я был. Основной недостаток мой — это легкомыслие. Если ты дашь себе труда на одну минуту забыть все, что произошло с точки зрения политики и воскресить меня в своей памяти лишь как человека со всеми его недостатками и достоинствами, то я уверен, что ты согласишься со мною, что я не животное, и не бездушное фальшивое лживое существо, — каким меня изображают, а человек, как другие, и если меня и любили — то это было и заслуженно».
Да, в синтаксисе ростовский гимназист был явно не силен, зато как энергичен, наступателен его стиль!
— Что? Пронимает? — понял мою мысль Никольский. — И это всего лишь письмо. А представьте, как он действовал на людей, когда говорил — особенно один на один, оратор он был неважный и перед несколькими сразу говорить не любил.
«...Какая нелепость думать, что все с моей стороны было комедиантство, — продолжал я читать становящиеся все размашистее строчки. — Разве ты не видела моих с глазу на глаз — слез, которые не у всякого являются. Это комедия перед тобой что ли?! И это комедия когда я теперь встречаю несчастных детей — то я плачу, плачу о судьбе своих Лоло и Вали.
Все это пишу тебе не для того, чтобы вернуть твое уважение ко мне — на это я не рассчитываю.
Я хочу подействовать на тебя лишь на столько, чтобы ты подумала, что я человек и не лишен человеческих чувств и сказала себе, что может быть с твоей стороны немного несправедливо пользоваться своим положением и не давать мне ничего знать о детях...»
Я невольно остановился, чувствуя, что к горлу подступает ком, и Никольский мгновенно уловил мои чув-ства.
— Читаете про детей?
Я кивнул.
— Да, очень трогательно, — прокомментировал Никольский. — А вот, к примеру, Герман Александрович Лопатин, старый народоволец, честнейший революционер, назвал Азефа после вот таких его писем — чадолюбивым Иудой! — Он иронически ухмыльнулся: — Ну, как, господин писатель, разве это не герой для вашей новой книги?
Я неопределенно улыбнулся и продолжал читать:
«...Я не имею права и желания тебя упрекать, — ты в моей душе навсегда останешься самым чистым человеком, но мне временами кажется, что ты слишком сурова ко мне, когда ты лишаешь меня единственно возможного светлого луча в моей несчастной жизни — сообщения о детях. Умоляю тебя делать это время от времени...»