Даже кулаков привезли, сотни три семей.
Раскулаченные тоже на заводе работали. Только, надо прямо сказать, не было у них тяги к заводскому делу, бродили по городу угрюмые, небритые. Смотришь, идет такой, голова вниз опущена, а сам сверлит тебя взглядом из-под бровей, того и гляди кинется. Будто это ты его сюда, в Шарибайск, приволок.
А другие деревенские, особенно те, кого на стройку партия и комсомол послали, по-настоящему роднились с заводом. Поначалу на них смешно смотреть было: идет по цеху и нос в кулак — запах заводской перенести не может, тошнит его. Бормочет: «И как тут только дышут?» Озирается, вздрагивает, останавливается — кажется бедному, что вот-вот его задавят, что все машины, весь огонь на него нацелены. Но проходит с год и, глядишь, он у станка уже вовсю фугует, даже посвистывает — прижился.
Помню стопятилетнюю прабабку мою. Глухая, спина дугой, руки синие от жил, будто вены не кровью, а чернилами наполнены. Глядит обесцвеченными, без зрачков, уже неживыми глазами и хрипит старческим баском, задыхаясь:
— А ить как теперя славно-то, Степушка. Как славно-то, господи. А мы-то чё видали, ой! — Морщится и трясет головой. — Вместо стеколок брюшина коровья в окошках да светильник с лучиной. И это б ладно ишшо. А в крепостну пору... чуть чё не так, не угодил — по скуле тебя да палками, да палками. Клементия, племяша мово, до смертоньки забили.
Возле старухи всегда ребятишки.
— Баб, а баб! А зачем ты глаза-то моешь так шибко?
Им казалось, потому глаза у нее без зрачков и грязно-серые, как вода в корыте после стирки, что очень уж крепко она мыла их, оттирала от заводской копоти и пыли.
— Дурачки вы, робята. От слезынек это и от годов. Смертынька-то давно уж всю краску на мне выела, а душа отталкиват ее, убегат. А, поди, куды убежишь. Ох, господи!..
Помолчит и опять бормочет:
— Перевернулся мир-то. Все друго нонче. И гром, вон, тихай стал.
— Раньше Илья-пророк на колеснице по небу-то катался, грохотал там, — кричу я прабабке в ухо. — А теперь ему советское правительство машину дало. Теперь он на ней катает. И тихо.
— Варнак ты, Степушка.
В горле у нее что-то булькает, как вода на перекатах Чусовой, — это так смеется прабабка.
Старуха шепчет, шепчет. Она со смертью и с богом в каких-то особых отношениях, куда более близких, чем с детьми, внуками и правнуками.
После войны Отечественной двухэтажные дома разломали, самую высокую Лысую гору срыли экскаваторами, — если не видел ее, так и не подумаешь, что веками упиралась она в небо; понастроили здесь пятиэтажных зданий, стеклянных кафе, магазинов и дивятся теперь: что это так нравился нам старый Соцгородок? На диво, быстро привыкает человек к хорошему. Церковь стоит, как и стояла, но поблекла она, почернела, принизилась. Без крестов и колокольни. Уже мало чего осталось от Шарибайского, разве что частные домишки на окраинах и пруд, чуть синеватый от синего уральского неба, где, как и полвека назад, виднеются темные продолговатые пятна — это рыбаки сидят на лодках и, забросив удочки, ждут поклева. После войны тоже много строили и, надо сказать, поменьше шумели об этом. Но первые пятилетки меня волновали куда сильней.
2
Скоро подлетит восьмидесятая моя весна. Всю жизнь на одном заводе, в поселке одном. Только в домах разных: сперва в собственном, бревенчатом, с громоздкой русской печью, с амбарушкой, хлевами, огородом и печкой железной; теперь в пятиэтажном, шлакоблочном. Кое-кто подивится: столько лет на одном месте высидел. Но уж так было заведено у шарибайцев: где родились — там и умирали, навечно прилипали к родным горам и заводу.
Столько лет прошло-пролетело, а все помню, будто вчера было. Конечно, гляжу на это вчерашнее сегодняшними глазами, другой теперь. До старости учился: на курсах мастеров соцтруда, в политкружках. И в вечернюю школу ходил когда-то. На рабфак готовился. Вся жизнь — университет. Но и теперь, нет-нет да и против воли, бывает, ляпну что-то по-старинному, по-шарибайски.
Чаще всего вспоминаются тридцатые годы. Тогда я стал обер-мастером. И вообще впервые тогда почувствовал в себе настоящую силу. Не стар еще был. О той поре и хочу рассказать.
Помню...
Пришел с завода ночью — выполняли срочный заказ — и проснулся позже обычного. На улице сыпал густой снег, ставни жалобно поскрипывали. В избе темновато.
Вошла жена Катя, с корзиной, наполненной бельем, на пруду, в проруби полоскала. Ойкает, стонет, руки в печь, чуть не в загнетку сует. Крикнула сердито:
— Чё дрыхнешь, как барин?!
— Не больше твоего спал.
— Чуть не околела. Рученек совсем не чувствую. Ой-й-я!
Всю зиму ту стояли невыносимые морозы, воздух был густым, тяжелым, не воздух — касторка. На улицах находили по утрам трупы замерзших людей. Место у нас особое: зимой морозина, а летом — жара, и пот струйками по спине стекает, щекочет, руки неприятно прилипают к машинам.
— Вам, мужикам, легко. Отробил и на кровать заваливайся. А бабы крутись с утра до..ночи...