Читаем Четверо в дороге полностью

Нам с Шаховым пришлось полежать в больнице.

Трижды за свою жизнь ложился я на больничную койку и всякий раз, выздоравливая, чувствовал наплыв необыкновенной животной радости, наполнявшей всю мою душу. Радости, которая рвалась наружу, которую не хотелось утаивать. Я начинал много, горячо говорить, беспричинно смеяться, улавливая изучающие взгляды все понимающих врачей. Подарки, забота, особое внимание — от этого было даже стыдновато: ведь я сейчас здоровее здорового. Чистейшие, веселые палаты, только бы свадьбы устраивать. Почему так: здания больниц почти всегда светлы и веселы, а контор — нередко унылы, мрачны?

Лежишь и думаешь. О чем-нибудь да думаешь — уж так устроен человек. Это только кажется, что бывают минуты, когда ни о чем не думаешь. Вроде бы не думал. А ну-ка вспомню, «Что это на стене — черное пятнышко или муха?» «Интересно, насколько часто здесь красят двери? Белешеньки». «Не прогуляться ли мне по коридору?»

Больше думал о Шахове. Он был рядом, перед глазами.

Приглядываюсь. Не человек — машина: в двенадцать ночи засыпает, в шесть утра на ногах, ни позже на минусу, ни раньше на минуту. Полна тумбочка книг. Технических. Другие лежат, ходят, рассказывают байки, отдыхают. Этот, как в школе, что-то высчитывает, читает, записывает. Палата стала цеховой конторкой — и мастера, и рабочие тянулись сюда. Всякий разговор сводился на заводские дела.

Пришла Аня.

Улыбается виноватой вымученной улыбкой. И эта улыбка обращена не к Шахову, а почему-то ко мне.

Шахов будто засыпает. Спросит что-либо о ее житье-бытье, о заводе и опять как изваяние. Странно! Ну и пара!

— Приходите, захватывайте с собой ребят и девчат.

«Не хочет, чтобы приходила одна». Этим он уже оскорблял меня.

На следующий день она пришла с большой оравой. В палату завела их медсестра, говорливая, набожная женщина. Набожная-то набожная, а посты, как сама говорила, не соблюдала и вдобавок к этому — любительница сбрехнуть. «Подковыривала» деловитого Шахова:

— Райская жись тут у вас.

— Так оно! — в том же тоне отвечал Шахов. — Ведь мы не врущие, не болтающие, пост соблюдающие.

Сейчас медсестра сказала:

— Вот он, орел!

— С подпаленными крылышками, — добавил Шахов.

Все засмеялись этой наивной шутке. И уже не могли утихнуть. Сколько сидели, столько и смеялись. Молодые!

Шахов старался показать, будто Аня для него ничего не значит. Такая же, как все, одинаковая. Наивная хитрость. Ведь видно было, что она для него и он для нее значат больше, чем кто-то другой. У него убыстрялась речь при разговоре с ней, деревенел голос. И смотрел на нее не так, как на всех. Она выглядела грустной, обиженной. Уходила последней. Сказала Шахову с пренебрежением:

— Эх, ты!

В больнице он был другой. Не чинодрал. Не позер. Раньше, поговорив с Шаховым, я нередко раздумывал, правильно ли вел себя. Вспоминал, что сказал Шахов, что сказал я, каким было выражение его лица, каковы интонации голоса. Противно, утомительно! В больнице эти навязчивые мысли не кололи меня.

Я стал смотреть на Шахова немного по-другому. Думал: в чем-то нехорош, да, но и хорошего в нем все же немало. Вспоминал слова Василия: «У нас два Шаховых. Один на заводе, этот хужее». Только почему же он так с Аней?.. Мелковат во взаимоотношениях с ней. Прятаная любовь. Мелко, гадко!

10

Когда-то люди скучать-грустить любили, песни жалобные пели, тягучие, бесконечные, слушаешь — и такая, бывало, тоска берет, хоть волком вой.

Теперь же грусть не признавали, вроде бы даже. И не потому, что не было причин для нее, были причины — всякое случалось. А просто считали грусть чем-то отжившим. Это, мол, мелкобуржуазная расхлябанность, от гнилой интеллигенции. А грусть, она ведь разная бывает, иногда и не враг, а друг. Порой взгрустнется от песни, от фильма интересного, от воспоминаний или просто так, не поймешь от чего. Молодыми мы с Катей любили по берегу Чусовой ходить. Катя говорила: «Грустно мне, хоть реви, а пошто — не знаю». Лишь телята да бесштанные ребятишки готовы все время подпрыгивать от восторга. Те, кто агитировал в тридцатые годы за вечное веселье, тоже, я думаю, грустили иногда, но пугались этого хорошего чувства, скрывали его.

Замечал я: теперь люди плакали и горевали реже. Значит, меньше причин для горя. И старых драк, когда жители одной улицы перли, крича, махая кулаками, палками и кольями, на другую улицу, калечили друг друга и убивали, тоже не стало. Рабочий понял, что драка — проявление слабости: видишь ничтожество свое и начинаешь сопротивляться, бушевать, себя показывать — дескать, вот я какой, пужайтеся, мужики!

Перейти на страницу:

Похожие книги

Тропою испытаний. Смерть меня подождет
Тропою испытаний. Смерть меня подождет

Григорий Анисимович Федосеев (1899–1968) писал о дальневосточных краях, прилегающих к Охотскому морю, с полным знанием дела: он сам много лет работал там в геодезических экспедициях, постепенно заполнявших белые пятна на карте Советского Союза. Среди опасностей и испытаний, которыми богата судьба путешественника-исследователя, особенно ярко проявляются характеры людей. В тайге или заболоченной тундре нельзя работать и жить вполсилы — суровая природа не прощает ошибок и слабостей. Одним из наиболее обаятельных персонажей Федосеева стал Улукиткан («бельчонок» в переводе с эвенкийского) — Семен Григорьевич Трифонов. Старик не раз сопровождал геодезистов в качестве проводника, учил понимать и чувствовать природу, ведь «мать дает жизнь, годы — мудрость». Писатель на страницах своих книг щедро делится этой вековой, выстраданной мудростью северян. В книгу вошли самые известные произведения писателя: «Тропою испытаний», «Смерть меня подождет», «Злой дух Ямбуя» и «Последний костер».

Григорий Анисимович Федосеев

Приключения / Путешествия и география / Советская классическая проза / Современная русская и зарубежная проза