Он убеждал Поликарпова, что если в пьесе Хикмета и преподносятся нам горькие пилюли, то это лекарство, выписанное знающим, деятельным и дорожащим здоровьем пациента врачом. Он противопоставлял Хикмета, например, Андре Жиду, который говорил в избытке ласковые и слезливые слова, пока был у нас, а потом, издалека, поливал нас грязью. «Я гораздо больше верю тем, кто ругается, когда им хочется ругаться, если им что-то не нравится, чем тем, кто источает елей по всякому поводу».
Он защищал Хикмета даже от Суркова, который усмотрел в пьесе неблагоприятное влияние Эренбурга. «Эренбург — мелкобуржуазный интеллигент, который иногда может попадать в точку, а Назым — коммунист, который может иногда заблуждаться».
Было бы полезно и даже необходимо поговорить с Хикметом в руководстве КПСС именно как с коммунистом. От него можно услышать много важных и нужных замечаний, и часть своих мыслей он как раз и изложил в художественной форме в пьесе.
Заклинал Поликарпова прислушаться к его, Симонова, словам: «Я тебя лично очень люблю и очень уважаю и считаю своим другом, и именно это не позволяет мне кривить душой перед тобой». Уверял его в том, что «Хикмет обязательно сделает и учтет все то, что он посоветовал ему, но после этого мы можем и должны напечатать пьесу».
Хикмету он не признался, что дополнительные замечания, которые он вынужден был сделать как бы от своего имени, подсказаны «сверху». Инстинкт бывалого уже редактора, который хочет не отфутболить под благовидным предлогом, а напечатать спорную вещь, подсказывал ему, что хотя бы из психологических соображений он должен взять это на себя: «Прежде всего сейчас, когда я прочел пьесу уже в верстке, мне кажется, что те некоторые дружеские советы, которые содержались в моем прошлом письме, были на пользу дела. Это во-первых. А во-вторых, внимательно прочитав пьесу, теперь уже в верстке, с карандашом в руках, хочу посоветовать тебе сделать некоторые сокращения. Кроме того, в ней есть места, на мой взгляд, художественно неудачные и два-три места, где стоит подумать над лучшим решением». Воспроизводя замечания «товарищей из ЦК», но выдавая их за свои, он предлагает Назыму, например, не смеяться над глупыми директорами московских магазинов, которые выставляют в витринах гусей и поросят из папье-маше: «К сожалению, у нас в Москве, а особенно за ее пределами, мы еще год или, может быть, два не сможем выставлять настоящих гусей и поросят — и не по глупости директоров магазинов, а потому что их пока нет и без крутого подъема животноводства пока некоторое время не будет. Так над чем же тут, в сущности, смеяться?»
Пока он вел эту переписку, правдами и неправдами проталкивая на страницы журнала пьесу Хикмета, в редакционном портфеле продолжали лежать рукописи романов Дудинцева и Пастернака.
Впрочем, дудинцевский не лежал, а двигался... Машинописная рукопись превратилась постепенно в корректуру, корректура в верстку, верстка в сверку. Роман был на выходе, и К.М. уже предвкушал сенсацию.
Он никому не показывал и никуда не посылал эту рукопись, ни с кем не обсуждал ее, кроме членов редколлегии. Не вмешался, слава Богу, и Главлит, что дополнительно убеждало его в здоровом, партийном настрое произведения... Чем ближе подходил к своему появлению в свет «Не хлебом единым», тем яснее становилось ему, как поступить с «Доктором Живаго».
Он прекрасно представлял себе, какую бучу вызовет роман Дудинцева. Нет, не представлял, а предвкушал это, и уже видел себя и отвечающим по телефону, и пишущим письма, и дающим интервью, и выступающим на различных писательских форумах и читательских конференциях, где под аплодисменты большинства он будет отстаивать перед самыми «упертыми» справедливость и необходимость решения, принятого редколлегией «Нового мира».
Точно так же он ни минуты не колебался в своем отношении к «Доктору Живаго», когда перевернул последнюю страницу рукописи.
То, что славившийся болезненной ранимостью Пастернак прислал свой роман именно в «Новый мир», льстило редакторскому самолюбию К.М.
Дальше все было сложнее.
Природа рукописи, где действие поначалу развивалось так неторопливо, эпически, была такова, что даже профессиональному читателю нелегко с ходу войти в нее. Зато когда К.М. вошел, радость его быстро померкла. Сказать об этой вещи, что она непроходима, значило ничего не сказать. Непроходимо то, что ты как редактор хотел бы, да не можешь, не в силах напечатать, пробить. Такое чувство на какие-то мгновения появлялось у него с тем же «Иваном Ивановичем» Хикмета или со статьями молодого, дьявольски талантливого Марка Щеглова.
Тут же было совсем другое. Напечатать эту вещь — значит расписаться в том, что все, чему ты служил в жизни, — чушь, пустота, зловещая ошибка.