Вы посмотрите: «медный котел»… «шкаф для детского белья»… «две подушки»… «два одеяла»… – Она радовалась как ребенок; чувствовалось, что этот будничный домашний Рембрандт особенно понятен ей и дорог. – Грелка! – восклицала она. – Грелка! Небось при камине-то ночью мерз. Это тебе не печь… Вот! «Синий полог»… – По ее ликующему лицу я догадывался, что дарит она мне не мертвую «опись имущества», а живое и подлинное, дарит вещи Рембрандта, их касались руки, создавшие и «Данаю», и «Пожилого мужчину», и исполинское сумрачное полотно, перед которым она сегодня утром, любопытствуя, невольно подражала мне. – Да что я, в самом деле! – опомнилась она. – Читаю вам, как неграмотному. Вы берите, не бойтесь, я не обеднею. Я это в памяти теперь держу… Вечера долгие, листаешь, листаешь. После Бориса Михайловича остались горы. Половину уж раздарила.
– Он художником был? – осторожно коснулся я ее жизни вне стен Эрмитажа.
– Борис Михайлович? Да вы садитесь, пожалуйста, удобнее. Он учителем был рисунка. В Академии художеств. Но и писал с натуры летом, для души… Сыру возьмите, печеночного паштета. Они с Еленой Викторовной, женой, жили у меня в доме четыре лета. Нашу деревню художники любят. Березы, луга… И Борис Михайлович любил. В молодости, рассказывала Елена Викторовна, большие надежды подавал, да руки поморозил в Сибири. А с морожеными руками… Я их ему потом, зимой, гусиным жиром натирала. А он шутит, веселится: «Ну, теперь, Лиза, сам Рембрандт мне не брат!» У него это выходило складно, как частушка: «Сам Ре-брат мне не брат». Поначалу я и не понимала, что это за диковина: Ре-брат. А на слух хорошо… Я и сейчас про себя больше его, по Борису Михайловичу, Ре-братом называю. А в зале уж твержу по-писаному: Рембрандт.
Ну вот, жили они у меня четыре лета, улещали, улещали ехать сюда с ними навечно. Ты, говорила Елена Викторовна, не домработницей будешь – царицей в доме.
Вот и осталась царствовать. Вы пейте, пожалуйста. И я губы освежу. Это у нас бабы говорили в деревне – освежить губы, то есть выпить чуть для игры сердца…
Что я хотела у вас узнать, – улыбнулась она через минуту. – Почему, не успеешь полюбить человека – он уходит. Не любишь – живет и живет. А полюбишь – уходит. На время или навечно. Переживаю ночами: осталась бы у себя в деревне одна вековать, может, и Борис Михайлович с Еленой Викторовной были бы живы. Иногда даже думаю: не полюби я – войны бы не было…
Она раскраснелась, помолодела от водки, и я подумал, что, возможно, ей чуть за пятьдесят, не больше.
– Ну вот, – рассказывала дальше, помертвев лицом. – Раз ночью постучала ко мне Верониха, местная, наша, из сельпо. Лиз, говорит, твой в Озерах стоит с частью, бежи.
Мне и надо было в ту же минуту… А я не хотела пустая, думаю, затосковал, чай, на солдатских сухарях, картошки напекла. Мешок… Вышла, темным-темно, осень. А не рано уже было, утро, часа четыре, не меньше.
Озёра – это местность от нас верстах в пятнадцати, удивительная, серебряная от мелкой воды. С мешком не шибко побежишь. Вижу, состав стоит открытый, с большими пушками в чехлах. Семафор ему пути не дает. У пушки по солдату. Ну, засеменила я, засеменила от пушки к пушке. Нашла человека постарше, солидного, бывалого. Поклонилась ему. Посадил… Поехали… А я удаче боюсь поверить. Мешок обняла, чуть не реву. Дорога-то железная те самые Озёра режет. Конечно, состав ради меня не остановится, ничего, думаю, изловчусь, картошка не расшибется, да и я не из золота.
А тут семафор опять пути нам не дал, и пошел от паровоза комендант ихний, молодой, тонколицый, увидел меня: «Мешочница? Вон!» – «Пожалей бабу», – заступился было пожилой. «Это тебе телега, – закричал на него, – или воинский эшелон?!» Ну, опечалилась, погубила хорошего человека. Съехала с мешком наземь и побегла… Верст десять с лихвой оставалось, недолго поблаженствовала у пушки. Бежи, твержу себе, бежи, до солнца успеешь, во тьме, тешу себя, не уйдут.
Солнце уж в Озёрах полыхало, когда дотащилась. Вижу – ребята в шинелях на ворохах листьев лежат. Я к ним: «Антона Ивнева не видали?» – «Нас тут тыща, – отвечают, – ищи». Раза три обежала Озёра, пока не допыталась: ушел с рассветом. Села я рядом с мешком, подошел ко мне один, наклонился: «Не убивайся, – говорит, – мать, ведь не мертвый, – живой!» Ну, думаю, умаяла меня ночь, если из девок в матери записал. Может, и к лучшему, что мой не увидел меня старой. А этот утешает весело, нежно: «Ты радуйся, мать, ты ликуй, пока живой!..»
Раздала я солдатикам печеную картошку и матерью истинно себя почувствовала, повеселела даже. А этот улещивает, не устает: «Ты радуйся, ты ликуй…» – она перевела дыхание. – Похоронную получили через месяц. После этого, – усмехнулась, – лет пять с лихвой не могла видеть картошки. Из-за тебя, думаю, последней радости в жизни лишилась. – Помолчала, посуровела. – Ничего, невеста не жена. Бабы теряли больше.
Шумел тяжко ветер: чернел в размытых пятнах окон старопетербургский двор.
Когда я посмотрел на нее опять, она улыбнулась: