Солнце стояло низко, и дождь сквозь него был солнечным, струи были тяжелы и часты, и, прикоснувшись к солнцу губами, можно было пить эту божественную воду. Облаков не было – как бешено люблю я эту воду, – они только пушились возле солнца, небо было белым, розовым и все в дожде, дождь изменил форму рубахи, тело проступило из ткани, и влага текла по плечу, шее, касалась губ, из них по подбородку и шее – на грудь, живот и по ногам – в землю. Дождь нежно распял на земле тело, и оно дымилось от жары. Глаза были закрыты, гром гремел далеко, молния была видна через веки, это было без языка, но понятнее слов, это было желанно, жданно, ожиданно и благодарно. Леса были залиты влагой, города были залиты влагой, история была залита влагой, и тепло от тела поднималось так медленно, как растет на глазах трава и как лепестки огромного мака открываются навстречу первому солнечному лучу, каждый лепесток принимает в себя этот луч и медленно, боязливо, осторожно, робко, хрупко открывает свое алое нутро хрупкому и тонкому и пронзительному лучу.
С небом, дождем, солнцем можно было то, что нельзя больше ни с кем из людей, это была другая жизнь, жизнь не самого тела, а ореола тела, того, что окружает человека невидимо, как знак наступающего тела, как защита наступающего тела, как суть наступающего тела, как продолжение тела. И слезы, и вода, и солнечные лучи, и пар от травы, тела и земли были тем, что человек во сне называет своим Богом. И молиться каждой капле дождя, пылинке луча и крохе неба было так же блаженно, как пить, как ощущать вкус, как видеть воду, скатывающуюся по коже наземь, капля за каплей, непрерывно, нежно и тепло… Боже, не оставь меня влагой своей, не оставь меня небом своим, не оставь меня солнцем своим…
И больше это невозможно ни с кем никогда…
А в то время далеко-далеко, где-то в районе будущей Сретенки, тащила Ждана тело свое.
И разум яви оставил ее, и власть сна стала полной, и цветок ее красного мака, огромный, как дневная араукария, что будет цвести в этом месте, в начале Мещанской, в старом Ботаническом саду, стал дышать вовне и наружу. И камень Баша, что стоял возле Башихи, вобрал в себя первый слой боли, что жила в Ждане с того часа, когда волокли ее за волосы к мужу в мертвый дом, прежде чем положить последнее бревно; и боли, что испытала она, когда Горд разорвал девство ее, бросив на ложе, как зверь, и, не слушая ее, любил Ждану сам для себя, не подождав, когда она станет не холодна, не дождавшись даже холода ее, не то что тепла; и боли, что испытала она в могиле, когда любимый пес Игоря стал рвать ее тело от голода, тьмы и тоски, пока не заколола она его ножом серебряным, десять раз воткнув его в гладкую собачью спину, и потом лизала разорванные до кости руки и плакала, когда подыхал пес, от тьмы, голода, и тоски, и боли. А второй слой боли – от страха, страха живого, в склепе, страха на снегу босиком, возле воющих волков, страха ее в берлоге, где уснула она с медведями и Медведко, не зная еще, кто ей; страха, который стал после любовью. Разум на мгновенье дал увидеть ей Емелю в горящем лесу, чтобы послать дождь на московские холмы и московский лес. И скользнуло слово, стекло по каменным ладоням Баша в каменные ладони Башихи, и дальше покатилось по канаве, и застряло на горе и вышедшей наружу ветке корня, и стало ждать, когда солнечный луч попадет в полдень на стекло, и Емелин ум будет виден ей в этом стекле, как в зеркале, и увидит она череду слов на ободе, внутри – четыре спицы, распоровшие круг.
И одна спица –