Со многих точек зрения такое решение было героическим. Сразу приходит в голову Дарвинов кишечный глист и случайное, единственное в жизни Дарвина озарение. Гексли в самом личном и драматическом смысле оказался поставлен перед фактом точно такого же рода. Ответом его было новое страстное подтверждение своей веры: он пойдет вслед за научной истиной, какими бы путями она ни плутала, с твердым сознанием, что она приведет к какому-то нравственному или духовному эквиваленту божества. Кстати, он часто близок к тому, чтобы под прикрытием метафор контрабандой протащить бога в свою непорочно безликую вселенную, как в знаменитом своем примере с невидимым игроком в шахматы.
«Шахматная доска — мироздание, фигуры — явления вселенной, правила игры — то, что мы именуем законами природы. Игрок по ту сторону доски скрыт от нас. Мы знаем, что игру он ведет всегда честно, по справедливости, с терпением. Но мы также по горькому опыту знаем, что никогда он не простит ошибок, не сделает ни малейшей скидки на неискушенность. Тому, кто хорошо играет, платят по высшей ставке, с изобильной щедростью сильного, восхищенного силой в другом. Тому же, кто играет дурно, ставят мат — не спеша, но и нещадно».
Такое же наделение природы душой и характером пронизывает письмо к Кингсли. В час горя потребность в ясности стала неодолима. Гексли стремился к ясности без бога, а пришел к чему-то похожему на бога — без ясности.
Потом, вероятно в ответ на нечто похожее в письме Кингсли, Гексли предается неожиданным самообвинениям: «Мальчуганом, без руководителя, без всякой подготовки — а может быть, еще хуже того — меня швырнули в мир, и признаюсь, к стыду своему, немного найдется людей, которым довелось бы глубже меня погрязнуть во всевозможных грехах». Это признание не следует понимать буквально. Оно выражает лишь недовольство пуританина своими природными инстинктами. «К счастью, — продолжает он, — меня вовремя остановили на этом пути». Затем следуют широкоизвестные строки о том, что стало его избавлением:
«„Сартор Резартус“[113]
привел меня к сознанию того, что глубокое религиозное чувство совместимо с полной непричастностью к богословию. Наука и ее методы даровали мне обитель, недоступную влияниям авторитетов и сложившихся устоев. И, наконец, любовь открыла мне святые стороны человеческой натуры и внушила глубокое чувство ответственности».Гексли заканчивает свое письмо почти угрожающе, указуя беспощадным перстом на простертое тело недавней своей жертвы — епископа Самуила Уилберфорса.
«Я с особой охотою пишу об этом Вам, ибо мне ясно: спасти такое могучее орудие добра и зла, как англиканская церковь, дабы оно не разлетелось вдребезги под напором наступающей науки, — что мне печально было бы видеть, но что неизбежно произойдет, если участь ее будет вверена людям, подобным Самуилу Оксфордскому, — могут только усилия людей, которые, подобно Вам, видят возможность сочетать дела церкви с духом науки».
Переписка между ними длилась несколько лет. Тут есть что-то от встречи Главка[114]
с Диомедом[115]: два славных предводителя враждующих войск сошлись лицом к лицу и убедились, что между ними есть глубокая связь. И эта связь — близкое сходство в характерах и во взглядах. Под колышущимся плюмажем воина слова и пера каноник чувствовал себя ничуть не хуже, чем профессор. Он был так же неиссякаемо энергичен, так же неукротим, при той же хрупкости и болезненности, так же щедро и многосторонне одарен, так же собран и готов к действию, а по складу ума так же великолепно оснащен для любого интеллектуального дерзания, не способный лишь терпеливо нащупывать в лабиринтах логики дорогу к непростой и нелегкой правде.Его одиссея была чредой ослепительных побед над викторианскими сциллами и цирцеями, очень похожей на одиссею Гексли. И он в младые годы спускался в преисподнюю земной жизни, и жуткие видения мук и погибели не миновали его. И он совершал чудеса ученического прилежания, и занимал первые места с тою же устрашающей и непостижимой легкостью, хоть и не с такой страстью к знанию, ибо истинным предметом его вожделений были гончие, охота и военная служба. Пустить его по военной части семье было не по средствам — ему пришлось стать поэтом-пророком. И все-таки всю жизнь немалое удовольствие от прогулок и поездок заключалось для него в том, чтобы мысленно возводить укрепления с учетом особенностей той или иной местности, а когда через многие годы он впервые произносил проповедь в часовне одного военного училища, у него слезы навернулись на глаза от бряцания офицерских шпаг и мерной воинской поступи.