Он пережил время сомнений и под конец в ущерб логике и ясности пришел к подтверждению своих взглядов. Его царствие небесное даже в большей, быть может, степени, чем научная утопия Гексли, превратилось в нечто вполне земное: конечную станцию на тернистой дороге социального прогресса; сам он уже обрел рай в своем собственном доме: счастливое супружество, Карлейль и трубка в час досуга. Как Гексли ополчился на ортодоксальную церковь по научным соображениям, так он ополчился по политическим; он тоже познал высокое блаженство ритора, поколебавшего в роковой для нации час враждебную толпу. Короче говоря, этот человек — разительное доказательство того, что в широкополой шляпе священника Гексли мог бы пройти свой путь точно так же, как в квадратной шапочке профессора, и жизнь по одну сторону викторианской пропасти могла быть очень похожа на жизнь по другую ее сторону.
В то время, когда умер Ноэль, жена Гексли давно уже ждала другого ребенка. И декабря 1860 года у них родился второй сын, Леонард. Миссис Гексли настаивала, чтобы младенца крестили, и в конце концов, несмотря на угрызения своей агностической совести, муж дал согласие, рассудив, что «по отношению к ребенку будет только справедливо приобщить его к официальному духовному институту его родины». Тем не менее, как он писал будущему крестному отцу младенца Гукеру, он знал, что, пока обряд не совершится, он будет в дурном настроении.
Весной 1863 года Гексли и Кингсли обменялись несколькими письмами. Дарвиново «Опыление орхидей» и «Путешествие натуралиста по реке Амазонке» Бэтса[116]
вызвали в душе Кингсли буйный прилив восторга и благочестия. Ему было очень любопытно побольше узнать о науке и очень любопытно побольше узнать о Гексли, конечно, не без умысла обратить его в истинную веру. Что касается Гексли, тот вовсе не испытывал к Кингсли особого любопытства и с высоты своего научного величия склонен был непререкаемо вещать о невежестве человеческом и о бессмертии души. А между тем невольно подозреваешь, что с этим неуемным, напористым служителем церкви он был откровеннее, чем обыкновенно с самим собой. Кингсли будоражил и подзадоривал, но никогда не пытался сбить с толку, завести в тупик. Чутьем, рожденным общностью натур, он мог понять Гексли, но не судить — для этого ему недоставало глубины и изощренности. Ну и во всем, что касалось нравственности, они с Гексли говорили на одном языке. Прямота и смелость, с какой он ставил вопросы, простота, с какой толковал о неизъяснимом, отмыкали в душе Гексли самые заветные тайники. «Я часто недоумеваю, как это я вдруг навязался Вам на шею со всеми своими невзгодами», — сознался он Кингсли вскоре после того, как они в первый раз написали друг другу.Более поздние письма Кингсли пробудили в Гексли философа-скептика. П. Э. Мор[117]
указывает, что стратегия Гексли в войне с епископами и архидиаконами грешит непоследовательностью. В наступлении он — непреклонный материалист, отстаивает первичность материи и непреложную причинную обусловленность законов природы. Однако под напором встречных вопросов и доводов он ловко переходит к защите в духе Пиррона[118]:«Я ничего не знаю о Необходимости, терпеть не могу слово „Закон“, кроме как в том смысле, что мы не знаем, чем его опровергнуть, и вполне готов признать, что где-нибудь, par exemple[119]
„по ту сторону неведомого“, 2 + 2 = 5 и все тела отталкиваются друг от друга, а не испытывают взаимное притяжение.Я не знаю, отличается ли чем бы то ни было Материя от Силы. Я не знаю — может быть, атомы не что иное, как чистая выдумка».
Он заходит еще дальше: «Для меня основополагающая аксиома спекулятивной философии такова:
«Теперь, когда политеизм отошел в прошлое, допустимы, если вдуматься, всего четыре онтологические возможности:
1.
2. Существует только один
3. Существуют два
4. Существуют три
Говорить, что какую-то одну из этих возможностей я приемлю как воплощение истины, было бы, мне кажется, нелепо; но в качестве рабочей гипотезы меня больше других устраивает та, что под номером два. Она, как мне думается, более остальных созвучна с правилами игры, которую ведет природа.