Читаем Декрет о народной любви полностью

Где-то далеко в петроградской канцелярии то ли министры, то ли революционеры, то ли революционно настроенные министры, должно быть, уже подписали приказ о том, чтобы каторгу распустить или, по крайней мере, чтобы освободить политических заключенных, наподобие меня. Подписали да и отправились ужинать, поскольку Белые Сады от Петрограда далеко, за Уралом, нужно ехать по Транссибирской магистрали, всё дальше и дальше, на самый край света, и уж наверняка лично министры приказа не доставят.

Так что бумага, может статься, затерялась. Должно быть, отправили телеграфную депешу, а та возьми да и остановись в том месте, где провода перерезали, или сгорела, не дойдя, вместе с каким-то поселком, а может, пошла мародеру на самокрутку или ветром унесло, и полетела она по тайге, среди деревьев, зацепилась за ветки лиственницы-недомерка — вот и вышла из депеши подстилка для беличьего гнезда.

А потому два года тому назад нам говорили: случилась революция, однако революционеры — за государя и войну, так что мы по-прежнему оставались в заключении. Потом, в последний год, говорили: революционеры против императора и войны, однако же их вот-вот разгромят белые, которые царя и боевые действия поддерживают, так что мы по-прежнему оставались на положении узников. А поскольку Россия отныне воюет не столько с Германией, сколько сама с собой, то пищи отныне окажется еще меньше.

Нередко казалось, будто настал последний в моей жизни день, как, например, когда Червонец и Пулемет задержали меня у кашеварской избы. При мне был хлеб для них и для себя: полная пайка, из муки, разбавленной молотым китовым усом, со скелета, который месяц тому назад притащили на каторгу и выменяли на ящик ружей и патронов тунгусы.

Единственное благо, дарованное голодом, — избавление от гордыни. Я пал перед урками на колени, в снегу, прижимая хлеб к груди, а лоб мой касался сапог Пулемета. Снова и снова кланялся, бился лбом о сапоги, как делают крестьяне, повстречав сборщика недоимок, умоляя оставить мне хлеба.

Величал добрым, благородием, превосходительством, храбрейшим и достойнейшим человеком на всем Кавказе, лучшим пулеметчиком во всем мире, уничижительно называл себя вонючим дерьмом, желающим единственно служить благодетелю, заверял в готовности отдать за него свою ничтожную жизнь, пожертвовать самим существованием своим, существованием беднейшего, наипадшего грешника во всей вселенной, достойного единственно того лишь, чтобы до конца дней своих пресмыкаться, подобно червю, гаду или насекомому, на руках ползать, вымаливая прощение и молясь о вящей славе Серго Пулемета-Гобечии, святого подвижника… пусть только одарит крупицей непреходящего милосердия своего, простым поступком своим окончательно покорив человека, и без того возлюбившего и почитавшего Пулемета, точно Бога в человеческом обличье… пусть лишь позволит сохранить несколько крошек хлебушка, который я покорно принес ему с кухни, и я тысячекратно отблагодарю его золотом, и кровью, и любым иным способом, как только закончится война и прекратится несправедливая каторга.

Пока я распинался, Червонец оттягивал мне голову за волосы, а Пулемет, не говоря ни слова, вырывал из рук хлеб. Забрали всё и ушли.

Я увидел на земле пару крошек, поднял и опустил на язык. Принялся разыскивать добавку. И понял, что случились перемены.

Примерно в десятке аршин стоял и смотрел на меня какой-то человек. Незнакомец находился рядом с проемом между двумя бараками, из проема виднелись сапоги лежащего Пулемета.

Серая кожа. У всех у нас кожа была серой, однако бледностью незнакомец напоминал камень с начертанными на нем письменами мудрости, скрытыми за завесой тайны, а не изможденного, утратившего надежду смертного. Улыбка его — точно подзывающий палец, точно сострадание. Производил впечатление откормленного, задумчивого, учтивого.

Я подошел, глянул на распростертого Пулемета с перерезанным горлом.

Могиканин произнес:

— Урка украл твой хлеб, — и с этими словами протянул полную пайку и шмат сала. Запихивая пищу в рот, вновь осознавая мир и собственную боль, я преисполнился скорби по Пулемету.

— Покойный расстреливал и избивал, ибо был нем. Насилие — вот единственный язык, который никто не способен понять. Переводчиков с этого наречия не существует. Однако же со мной убитый общался гораздо дольше и терпеливее, чем с прочими.

И сказал мне Могиканин:

— Понимаю. Ибо понимаю, и понимаю, что понимаешь ты: мне надлежит заботиться о тебе. Ибо всякому — свое время, а время смерти твоей еще не пришло. Я говорил с ним на его родном наречии.

Аристократы преступного мира почитают себя особою кастою, словно знать, для которой честь важна как воздух, и с маниакальной тщательностью соблюдают приличия — однако же приличия, установленные исключительно в их среде, и нигде более. Те, кто не принадлежит к преступному сообществу, для урок — дичь, имеющая единственную привилегию: стать добычею воров.

Перейти на страницу:

Похожие книги