Итак, что же нам собирается сообщить господин нотариус? Нотариус громко прочел купчую крепость. Мол, такой-то и такой-то продает такому-то и такому-то то-то и то-то. «То-то и то-то» было очень подробно описано. Указывались площади и угодья, их картографические координаты, их наименования в земельных реестрах, названия деревень, и не только деревень, но и дорог, рощ, речек, прудов и даже одного островка на солидных размерах озерке, названия церквей, кладбищ, часовен. В общем, названия всего-всего, для того, наверное, чтобы продавец не мог потом заявить, что вот это озерко я продал, а вот островок на нем – ни-ни. Ну, или так просто было принято. Неважно. Важно другое. Когда нотариус перечислял все эти названия, у меня перед глазами вставали эти дороги, эти деревни, эти пруды и церкви, эти рощи и сады, все, все, что было ранее нашим, то есть моим, а теперь переходило в собственность этого задышливого плебея. Я смотрела на него, и мне казалось, что я его уже видела и не один раз. То ли на газетных карикатурах, где были эти вислоусые поляки, то ли в опере. Туда иногда захаживали эти новые богачи и брали себе самые лучшие места в креслах, сидели, вытянув ноги в проход, а иногда, случалось, громко всхрапывали в самых трогательных местах, в самых нежнейших адажио. Понятное дело, потому что они целый день трудились в поте лица, обдирая рабочий класс или проворачивая сделки с чиновниками, а перед выходом в театр эдак опрокидывали три-четыре стопочки палинки… А может быть, я даже видела его в нашем имении? И пока нотариус с выражением читал список деревень, бесконечный, как сугубая ектенья – или как гомеровский список кораблей? – у меня уже в голове завертелся сюжет, похожий на ту русскую пьесу, про то, как бывший крестьянский мальчишка стал богатым купцом и приехал покупать имение, где помещики пороли его деда и отца.
Но в той самой русской пьесе, которую мне выхваляли Анна и Петер, когда мы с ними первый раз познакомились в гастхаузе на улице Гайдна – в ней все было не так просто. Я успела ее пролистать, слава богу, она была по-немецки.
И поэтому жирный господин Ковальский с его дурацкой стрижкой и старо-польскими усами вдруг показался мне не разбогатевшим хамом, а, наоборот, фигурой отчасти даже романтической. Если он в самом деле из наших бывших крестьян – тогда он просто молодец, герой. Давно пока ударить топором по вишневому саду! Я даже удивилась, что незаметно для самой себя приняла его сторону. То есть как будто на минуточку предала и своего папу, и самое себя.
– Итак, – сказал нотариус, – все вы услышали то, что я вам прочел. Все вы согласны с этой сделкой и сейчас в моем присутствии подпишете этот документ в трех, имеющих одинаковую силу, экземплярах, один из которых будет храниться у меня – имперского нотариуса Артура Пуффендорфа, другой – у глубокоуважаемого продавца Славомира-Рихарда Тальницки, третий же – у досточтимого покупателя господина Гюнтера Ковальского.
Фишер вытащил из портфеля самописку и подал моему папе.
Ковальский заерзал на стуле и протянул руку в перчатке куда-то вбок. Его поверенный вложил толстое вечное перо в его пальцы. Оно было синее, с золотой окантовкой, но без бриллианта (это я точно заметила).
– По настоятельному пожеланию господина Тальницки и в соответствии со сложившимся в империи обычаем почитать наследственное право, – торжественно пропел нотариус, – каковой обычай есть основа общества и государства, о своем согласии с данной сделкой на этой бумаге вот здесь, – и он ткнул пальцем, – первой должна расписаться высокочтимая единственная наследница господина Тальницки и его славной фамилии – барышня Адальберта-Станислава Тальницки унд фон Мерзебург. Скажите, досточтимая барышня, может быть, вы видите в этом документе какое-либо умаление ваших наследственных прав или иной какой-либо ущерб – материальный или моральный?
– Пусть господин Ковальский снимет перчатки, – сказала я.
Ковальский поднял на меня глаза и чуть-чуть приподнял брови. Мол, зачем, да и какая разница?
В эту секунду я поняла, где я его раньше видела.
– Дайте перо, – сказала я нотариусу.
Согнувшись над купчей крепостью, я перечеркнула ее несколько раз, все три экземпляра, да и еще как следует тряхнула самописку, чтобы из нее вытекло побольше чернил. Наделала клякс. Смяла бумаги рукой и бросила их на пол. Как русский царь Николай в опере «Nathalie Pouchkine».
– Всем все понятно? – сказала я. – Ковальский, выйдем в прихожую, есть разговор.
Все молчали, совершеннейшим образом остолбенев.
Даже папа, который, было дело, один раз мне все-таки влепил пощечину за наглость, молчал и, извините за выражение, только глазами хлопал. Что уж говорить об остальных.
– Ковальский! – повторила я. – Тебя не допросишься. Ты что, оглох? Лучше выйдем. Честное слово, лучше выйдем! – сказала я, протянула к нему руку и пошевелила пальцами, как будто хочу вцепиться в него ногтями.
Помощник Ковальского бросился было ко мне, но Ковальский просипел:
– Оставь!
Встал и двинулся в прихожую.