Одно резануло его требовательный взгляд, недолго отдыхавший на штурмовых колоннах венгров: поляки, не дождавшись немецкого сигнала, толпою повалили через ров и сгрудились, затолкались перед горами щебня — так похмельная голова колотится в шинок, суля хозяину вздёрнуть бейцы к пейсам, коли немедля не откупорит бочку...
10
Монастырёв снимал комнатёнку в Среднем городе, неподалёку от церкви Василия-на-горке — зеленоглавой, белотелой, с тугими закруглёнными бочками и неожиданно вместительной внутри. Её неурочный звон с тягучей оттяжкой, взывавший поспешать без суеты, отдался восторгом обречённости: началось! Приступа, правда, ждали не первый день. Михайло ночь провёл на башне, зашёл домой вздремнуть, когда прекратился обстрел и венгры, к удивлению наблюдателей, отправились пировать. Решили — отмечают Рождество Матки Божьей, покровительницы Речи Посполитой... Оказывается, накачивались горелкой перед приступом.
Коня Михайло не седлал, драться придётся пешим. Родимая Покровская недалеко. Оружие и доспех хранились в башне, котомку с хлебом притащит холоп, фляжка с водой, приправленной мёдом и уксусом, на поясе. Боевой холоп уже бежал из людской с рогатиной, сиявшей лезвием на жарковатом сентябрьском солнышке, как и его глаза — всполошённые, но не испуганные. Все заждались решающего часа, неизбежного.
Лишь затесавшись в толпу посадских и стрельцов, спешивших, кто куда приписан, Михайло пожалел о мерине. Обстановка на улицах была не для слабодушных. Из узких, высоко вознесённых окон и ворот неслись молитвы и причитания, будто у баб в холодных клетях и повалушах уже гробы стояли. Но постепенно Михайло стал различать, что даже в причитаниях звучало скорей не горе, а моление и ободрение, и взамен досады испытал смутную благодарность и сопричастность этим всеродным воплям, обращённым к небесам и воинству. Они заполняли некую неизбежную пустоту, приоткрывавшуюся во всякой душе, одинокой перед угрозой смерти. Он уж привык, что по нему-то никто не восплачет, а вот — сподобился. Когда же незнакомая молодка — по кике[83]
судя, ранняя вдовица — сунула ему узелок с пирогом, в горле и вовсе потеплело, расслабилось. В последние недели его время от времени студило неведомое прежде предчувствие смерти, и вот — сошло парком, подобно едучей росе под солнышком бабьего лета. Михайло вдруг уверился, что не только поживёт ещё, но испытает самое сладостное и значительное в жизни.Раздолбанная в щебень и пыль, зияющая брешами стена была уже привычна ему, но не посадским с рогатинами и ручницами, впервые допущенным в Покровский угол. Особенно нелепо, страшно выглядели разваленные башни. По лицам горожан, только подозревавших, что их ждёт, хранившим трогательные следы прощания и общегородского молитвенного плача, расползался ужас. Забравшись на кучи плитняка, они затихали и обречённо смотрели в поле, изрытое траншеями, перегороженное земляной стеной. В иных очах читалось даже ожидание скорейшей гибели. У таких «отчайдушных» легко возбудить и животную панику, и отвагу самоисступления, боевое безумие, перед которым бессильна военная наука.
Карабкаясь на перекошенный раскат, Михайло закричал десятникам, чтобы разбирали новоприбывших, ставили к уцелевшим укрытиям, раздавали кому порох, кому толчёную известь—сыпать в глаза, а безоружным — брёвна, утыканные шипами, напоминая, как обращаться с ними: не швырять сослепу, а жахать как бы двоеручным молотом, по команде всем вдруг... Он оказался наверху, как раз когда из шанцев ударил новый щедрый залп.
Заныли, заахали изумлённо десятки раненых. Другие не успели сообразить, что их убили. Дымный гром и вопли боли покрылись, как пеленой, звоном далёких колоколов Троицкого собора, где начался молебен о даровании победы. Там были все воеводы, ждали благословения. Им не пристало бежать на стену, подобно стрелецким сотникам, придерживая ножны и на ходу соображая, кого куда послать, поставить. Путь от Крома до Окольного одолевался галопом за десять минут.
Михайлу не задело. Поблагодарив Господа не словами, а одним сладостным утеснением сердца, Михайло без опаски вышел на внешний край раската, нависший над щебнистым откосом, над рвом и полем. Оно являло жуткий, истерзанный вид. Словно вселенская волна безумия сперва избороздила его шрамами и бугристыми струпами, потом погнала по ним тысячи пеших и конных людей, одетых в железо и припадочно трясших железом. Поражала слепая и жадная устремлённость этого движения, скорей напоминавшего течение воды, чем осмысленное перемещение живых существ. «Они напорне и дерзостне и надежне к городу идяше, — писал свидетель, — яко многая вода льяшеся; страшилищами же своими, яко волнами морскими, устрашающе; саблями же своими, яко молниями бесчисленными, на город сверкающе». Так мнилось до поры, пока Михайло и другие, особенно посадские, оставались поражёнными и недвижимыми свидетелями очередного приступа человеческой ненависти — неисцелимой до самой смерти всех родов. Но длилось оцепенение не дольше, чем «Отче наш».