Кузьма даже плечами вздернул: черт знает что в этих степных головах! "А богатство-то какое!" - думал он, мучительно сидя с поднятыми коленями на голом дне телеги, на клоке соломы, крытом веретьем, и оглядывая улицу. Чернозем-то какой! Грязь на дорогах - синяя, жирная зелень деревьев, трав, огородов - темная, густая... Но избы - глиняные, маленькие, с навозными крышами. Возле изб - рассохшиеся водовозки. Вода в них, конечно, с головастиками... Вот богатый двор. Старая рига на гумне. Варок, ворота, изба - все под одной крышей, под старновкой в начес. Изба кирпичная, в две связи, простенки разрисованы мелом: на одном - палочка и по ней вверх - рогульки, елка, на другом что-то вроде петуха; окошечки тоже окаймлены мелом зубцами. "Творчество! - ухмыльнулся Кузьма. - Пещерные времена, накажи бог, пещерные!" На дверях пунек - кресты, написанные углем, у крыльца - большой могильный камень, - видно, дед или бабка про смерть приготовили... Да, двор богатый. Но грязь кругом по колено, на крыльце лежит свинья. Окошечки крохотные, и в жилой половине избы небось темнота, - вечная теснота: полати, ткацкий стан, здоровенная печь, лохань с помоями... А семья большая, детей много, зимой - ягнята, телята... И сырость, угар такой, что зеленый пар стоит. А дети хнычут - и орут, получая подзатыльники; невестки ругаются "чтоб тебя громом расшибло, сука подворотная!" - желают друг другу "подавиться куском на Велик день"; старушонка-свекровь поминутно швыряет ухваты, миски, кидается на невесток, засучивая темные, жилистые руки, надрывается от визгливой брани, брызжет слюной и проклятиями то на одну, то на другую... Зол, болен и старик, изнурил всех наставлениями...
Дальше повернули на выгон. На выгоне налаживалась ярмарка. Уже кое-где торчали остовы палаток, навалены были колеса, глиняная посуда; дымилась смазанная на живую руку печь, пахло оладьями; серела походная кибитка цыган, и возле колес ее сидели овчарки на целях. Дальше, возле казенного кабака, стояла тесная толпа девок, мужиков, и раздавались вскрикиванья.
- Гуляет народ, - задумчиво сказал Меньшов.
- Это с какой радости? - спросил Кузьма.
- Надеется...
- На что?
- Известно, на что... На домового!
- И-их! - крикнул кто-то в толпе под крепкий глухой топот:
Не пахать, не косить,
Девкам жамки носить!
И невысокий мужик, стоявший сзади толпы, вдруг взмахнул руками. Все на нем было домовито, чисто, прочно - и лапти, и онучи, и новые тяжелые портки, и очень коротко, кургузо подрезанная сборчатая юбка поддевки из толстого сивого сукна. Он вдруг мягко и ловко топнул лаптем, взмахнул руками, тенором крикнул: "Расступись, дай купцу глянуть!" - и, вскочив в разомкнувшийся круг, отчаянно затряс портками перед молодым высоким малым, который, склонив картуз, дьявольски вывертывал сапогами и, вывертывая, сбрасывал с себя, с новой ситцевой рубахи, черную поддевку. Лицо малого было мрачно, бледно и потно.
- Сынок! Желанный! - вопила, среди гама и дробного топота, старушка в поневе, протягивая руки. - Будя тебе за ради Христа! Желанный, будя помрешь!
И сынок вдруг вскинул голову, сжал кулаки и зубы и с яростным лицом и топотом выкрикнул:
Ццыц, бабка, не кукуй...
- А она и так последние холсты для него продала, - говорил Меньшов, тащась по выгону. - Любит она его без памяти, - дело вдовье, - а он почесть кажный день мордует ее, пьяный... Знать, того стоит.
- Это каким же манером - "того стоит"? - спросил Кузьма.
- А таким... Не потакай...
У одной избы сидел на скамейке длинный мужик - краше в гроб кладут: ноги стоят в валенках, как палки, большие мертвые руки ровно лежат на острых коленях, на протертых портках. На лоб по-стариковски надвинута шапка, глаза замученные, просящие, нечеловечески-худое лицо вытянуто, губы пепельные, полураскрытые...
- Это Чучень, - сказал Меньшов, кивая на больного. - От живота второй год помирает.
- Чучень? Это что ж - прозвище?
- Прозвишша...
- Глупо! - сказал Кузьма.
И отвернулся, чтобы не видеть девчонки возле следующей избы: она, перевалившись назад, держала на руках ребенка в чепчике, пристально глазела на проезжих и, высовывая язык, нажевывала, готовила для ребенка соску из черного хлеба... А на крайнем гумне гудели от ветра лозинки, трепалось покосившееся пугало пустыми рукавами. Гумно, что выходит в степь, всегда неуютно, скучно, а тут еще это пугало, осенние тучки, от которых лежит на всем синеватый тон, и гудит ветер с поля, раздувает хвосты кур, бродящих по току, заросшему лебедой и чернобылинником, возле риги с раскрытым хребтом...