Страх перед тем, что всех убьют, а он останется, был как будто не меньше, чем страх за себя самого. То, что было бегущим, живым Мизгиревым, больше всего хотело близости с другими — слышать топот их ног, запаленное, срывистое, загустевшее в легких дыхание, даже будто бы бой их сердец наравне со своим, падать вместе со всеми и вставать, как один человек… Больше всего хотелось близости со всеми, словно сам никогда, а табун может вынести, затащить под какой-то незыблемый, вечный покров, за бетонные плиты, подпершие небо, за кирпичную кладку, которую не возьмет никакое железо, только так, только в этом бегущем народе и возможно забиться в нору, в земляную утробу и уж там насовсем прилепиться друг к другу, исходя общей дрожью и дыша одним ртом.
Рывками нарастали кирпичные хрущевки, этажи — туда, туда, туда, на улицу Ватутина, — и как будто уже ничего не рвалось, не давило скрежещущим воем и свистом, и вдруг… Впереди, чуть правей, в жалком домике, во дворе, где антоновка — белый налив, вспухло облако пыли, белоклыкой щепы, в сердцевине разрыва полыхнула зубчатая красная молния, и Вадима всего опахнуло горячей наждачной волной… Человек в камуфляже, что бежал ближе к этому дому, упал, и не то кто-то сзади, не то кто-то в самом Мизгиреве повелительно крикнул: «Бери его!»
Подбежав, он вцепился в упавшего — в один миг с повернувшим назад ополченцем, — тотчас врылся в подмышку, рванул и ужасно ослаб, даже будто бы и обескровел, и желание бросить неподъемную тяжесть просверлило его. Но себя перемог, хоть в глазах ополченца тоже вроде бы не было ничего, кроме муки и тоскливого ужаса. Вместе взбагрили тело, и занес потрошеную руку подранка себе на плечо, потому что не впрячься и значило отколоться от стада, потеряться, пропасть одному. Может, если б никто не метнулся к упавшему, то и он, Мизгирев, не вцепился бы, бросил…
Бегом, бегом, бегом… Чуя, как что-то рвется внизу живота — от натуги, а может быть, от страха надорваться, обвалиться на землю и уже не подняться… чуя, как тяжелеет сырой этот куль, видя, как с обессиливающей быстротой удаляются спины бегущих без груза, исчезая в проеме меж кирпичных коробок, Мизгирев вдруг проникся к подранку такою бесстыдной, не прощающей ненавистью, что едва не ударил его локтем в бок: сдохни, сволочь! что ж ты дал себя ранить, когда должен быть цел или сразу убит?!
Потерявшее прочность, провисшее тело набрякало, как тряпка, вбиравшая воду. Ощущение крови, захлюпавшей между ним, Мизгиревым, и раненым, вызывало прилив тошноты и желания бросить, спихнуть на соседа ненавистную эту… мясную… колоду. Но уже с человеком, быть может и мертвым, скипелись — кирпичная стена в пять этажей совсем уже близко была, со всеми своими балконами, окнами, и ничего уже перед глазами не осталось, кроме этого дома и провала в зовущую, немигающую темноту…
Ширк-ширк-ширк — затащили! За спиной громыхнуло и треснуло, не добило до мяса, костей, в первый раз из Вадима не вышибло душу, и такая горячая радость плеснулась внутри, что как будто и раненый на плече полегчал.
Он узнал, не забыл этот двор — первый раз в первый класс! снова в школу! Крики-головы-рты-руки-плечи прихлынули, подхватили, подперли, вцепились, на себя взяли ношу, самого Мизгирева подхватили как раненого, понесли, потащили под землю… утянули в траншею, окоп, переполненный матерным криком и бряцаньем железа. Это был бесконечный приямок, где когда-то играл с пацанами в войнушку… может, с кем-то из этих, упирающих сошки ручных пулеметов в ограду, заигравшихся до задыхания, до тягучего рева и треска раздираемых курток, штанов, до багровых тампонов и тряпок на запавшем под ребра дрожащем, перепачканном кровью и землей животе.
Те же руки стащили по ступенькам в подвал — в «овощной», в тесноту,