Чернявый исчез. Бойцы ополчения остановились. Мизгирев сразу сделался оглушительно слышен себе: сердце, легкие, кровь, каждый живчик под кожей, одежда, шуршание которой превратилось в шорох ветра, срывающего листья и ломающего ветки, гуттаперчевой плеткой подхлестнувшего всех. Ветрогон, пескоструй, нечто в мире, никому не дающее остановиться, не дающее этому ветряному нахлесту ослабнуть, присмиреть, умягчиться, опасть. Все вокруг задышали так часто, так жадно, словно следующий шаг — с головою под воду, словно надо спешить, непременно поспеть на погрузку, мест на всех может и не хватить.
Мизгирева несло, волочило к копрам-близнецам. Поверх качавшихся голов, воздетых рук и белых тряпок стало видно железно-скелетные пагоды и огромные двухободные колеса подъемников, корпуса, галереи, бездымные трубы мизгиревской прародины, и весь этот родной, беспощадно знакомый пейзаж производства живого тепла, вот и раньше-то каждой деталью и черточкой утверждавший свою абсолютную власть над людьми, показался Вадиму тем местом, где приносятся жертвы. Он почуял не собственный, ничем не объяснимый и не оправдываемый страх. Тут уже убивали — не порода, а люди людей. В 43-м году вот сюда, на «Глубокую», немцы пригнали свыше ста человек стариков, баб, детей, и тринадцатилетний Василек Мизгирев полетел вслед за матерью и сестрой в пропасть шахты, и Вадим различил этот дедовский крик, растворенный в крови.
Неумолимое желание бежать, метнуться с дороги налево, назад, по-зверьи вскарабкаться на террикон и покатиться вниз по склону в тустороннюю свободу, пускай и растеряв все кости по дороге, едва не выдрало Вадима из толпы, убивая все точное знание, что ничего такого быть не может — по крайней мере, с ним самим, единственным, меченым, избранным, в которого сейчас никто и не стреляет… Эта память о собственной значимости и дала пересилить наследственный страх перед братской могилой. А сразу следом за воскресшим убеждением в своей абсолютной неприкосновенности мелькнула возвышающая, облагораживающая мысль: он — защита для всех, он придумал, как вывести беженцев за черту Кумачова, он за них попросил и бережет их своим именем, присутствием.
Идя в хвосте колонны, Вадим почти не видел, что творится впереди, — только простоволосые головы, кепки, платки да воздетые белые тряпки в несгибаемых, как престарелые ветки, руках, ожесточенных в требовании жизни. У ворот, за бетонным забором, в железных костях никого еще не было видно. По черепу прокатывались волны стужи, но теперь эти волны ощущались как анестезия, словно уж побежала навстречу выездная бригада врачей. Прямо что-то от веры ребенка в естественную доброту всего мира зажурчало под ребрами, как вода в начинающей греть батарее.
Колонна уперлась в ворота, передние встали, прессуясь в халву, как стадо бандерлогов перед клетью на подъем, и гулко заухало, заскрежетало поехавшее листовое железо. Бессмысленный гомон толпы прорезали властные крики: «Пошли-пошли-пошли!» — и люди повалили в раскрытые ворота, ледником потащив Мизгирева и женщину с дочкой. Впереди развернулся неоглядно обширный загон, но народ все давился и не растекался, сохраняя порядок колонны, всей своей общей кожей ощущая незримый предел, обозначенный криками страшных чужих, и Вадима притиснуло к женщине с девочкой, как к непрошеной новой семье, то ли временной, то ли последней. Какая-то дурная бесконечность. Как в Славкиных видеоиграх с переходом на следующий уровень: всюду те же руины Чернобыля, притаенные монстры, враги, — и нельзя это выключить…
На кучах шлака и угля стояли люди с автоматами, как будто те же ополченцы в своем рыбацком камуфляжном барахле. И даже позы вроде были схожи: оружие, как видно, всех преображает одинаково — появляется что-то картинно господское, прямо даже киношно карательское.
Колонна сбивчиво, нестройно потянулась в глубину — вдоль железнодорожных путей, по направлению к нацеленной в зенит великанской конической пушке-трубе, окольцованной ржавым железом. В овчарочий лай сливались командные крики солдат. В табунном потоке пищали лишь дети. Весь народ утекал под наклонную галерею подачи, застревал и по каплям продавливался меж ее разноростных железных опор — на досмотр, сортировку, дробилку… Потрусил вместе с новой семьей и Вадим, словно в температурном бреду, разлученный с чужим-своим телом. И увидел солдат, добровольцев, в упор; те цепочкой стояли по ходу колонны, осязаемо гордые своим новеньким всем — амуницией, силой, оружием, несомненной весомостью, — и не злоба от них растекалась, не спешка, не бешенство, а вот именно что ощущение власти решать, кому жить. Что-то было у всех них в глазах — не сводимое к холоду предубеждения против