Ручеек не кончался, детский визг нарастал, мужики бесполезно прикрывали разбитые головы земляными руками; на головах и лицах вспыхивала и вопила о собственной убыли яркая кровь, какая-то невиданно живая, свежая и чистая, как кипящая силой древесная влага из порезов берез…
Да когда ж они кончатся все? Вадим уже не спрашивал, что с ними будет, вот куда их всех денут за пределами видимости, он хотел одного — чтобы все это кончилось… Но еще небывалый — гуще детского — крик разорвал залепившую уши и стянувшую мозг эластичным бинтом тишину. Внутри Мизгирева сработал неведомый предохранитель: не смотри — не смотри, или сам тут останешься… Но Вадим посмотрел. Невысокий, мосластый, худой, даже как бы тщедушный боец волочил за волосья какую-то бабу, не давая взбрыкнуть, упереться, забиться, зацепиться в толпе за кого-то… Та, казалось, сейчас изовьется жгутом, лишь бы выскользнуть змейкой из кожи, семенила, тянулась за своей выдираемой гривой, как будто помогая отжимать ее обеими руками, запрокинув ослепшее к небу лицо, то рожающе скалясь и жмурясь, то начиная дергать ртом, как рыба… Семенила, споткнулась, упала… да, девушка, не квашня, а похожа на девушку… закричала так остро, что кричать разом начали все… и Вадим уже не успевал за рывками, ударами, махами, автоматами многих людей.
К тщедушному курицей, овчаркой метнулась какая-то тетка, вцепилась в идиотский казачий оселедец на бритой голове. Налившийся силой мужик рванулся туда же — ударить! отбить!.. склещился с тяжелым и плотным солдатом, а дальше Мизгирев увидел автомат, попавший мужику стволом в подмышку, и вдруг это черное рыльце неуловимо выцыкнуло огненное жало… Только раз и мелькнуло, казалось, но в мире пробили дыру — там, где тоньше всего, — и туда, в эту дырку размером с копейку, затянуло все крики, все чувства, весь воздух…
Там, на мертвой земле, с непомерной себе подыхающей силой колотилось и всплескивалось что-то страшно живое, не могущее быть человеком и не бывшее им по размерам. Вадим смотрел на бьющуюся маленькую ногу в оранжево-синей кроссовке «Спортмастера» — ребенок, казалось, хотел не то вытолкнуться из незримой утробы, сопротивляясь всем попыткам задушить его в первооснове, не то, наоборот, зарыться в землю, как будто не желая оставаться наравне, в едином пространстве со всеми, не в силах уместить обиду на весь мир… Ну вот как дети иногда с остервенением лягают мать в живот и отбивают усмиряющие руки: «Ах, ты так? Получай!», доходя до бесовской уже одержимости в этом «назло», так что кажется: судороги — и сдохнут от разрыва мозга!
Спортивный костюмчик из желтого флиса, цыплячий пушок, и Мизгирев не видел, мальчик или девочка… А может, попросту боялся угадать — может, это та девочка, что играла с ним только что в «кто кого пересмотрит»? Может, это ее мать, обезножев, взревела тепловозным гудком… люди так не кричат, звери так не рычат… голос был больше шахты, всей утробы «Марии-Глубокой», больше города с мертвым колесом обозрения. Он останавливал не то что всех людей, но и ползучие глубинные пласты, их никому не видную подземную войну. Он пронизывал толщу карбона, триаса, юры, и на нем все должно было кончиться, в этом крике свариться, свернуться, остановиться вместе с маленькой ногой…
Но в том-то и дело, что каждый был должен за это ответить, нельзя было просто исчезнуть, сравняться с этим тельцем в неподвижности. Насколько окончательно оно было опростано, обделено свободой будущего роста, настолько же несправедливо полны были жизни все прочие, и самое страшное — он, Мизгирев. И все оставшиеся взрослые немедленно начали делать последнее, единственное, что могли, — давить друг друга голыми руками и стрелять, только в этом одном видя освобождение, раз нельзя возвратиться в «полминуты назад». Никто не мог жить прежним, и надо было либо озвериться, либо не жить уже никак. Если кто-то убит, то немедленно надо ударить кого-то еще, положить рядом многих, и тогда самый первый убитый забудется, словно первый пенек, затерявшийся среди сотен таких же.
Пустомясые бабы руками, узелками, платками сбивали незримое пламя с солдат, а те закрывались могучими лапами, как могли отбивались от пламени же, месили всех подряд железными прикладами, ломали, как пожарные крушат горящие балки и стойки. Какой-то молодой боец с плаксиво перекошенным лицом, держа автомат, как рогатину, начал стрелять в рванувшегося на него человека, долбил безостановочно, как в камень, заставляя того передергиваться и приплясывать, как циркового медведя, не давая упасть и подсаживая на свою непрерывную очередь, как большую копну на дрожащие вилы, словно лишь непрерывной отбойной долбежкой и мог удержать эту страшную тяжесть, чтоб она его не раздавила.