Неизъяснимо лживое в своей прилежной неподвижности лицо положенной в гроб Полечки стояло у него перед глазами и должно было в нем вызывать ту же ненависть, что и в Петре, не по силе, так хоть по ее несомненности, да и было в нем это… ну, ожесточение. Так бы встретил кого-нибудь с той стороны — не застыл бы на месте, ударил бы, бил… Вот и правда была бы за ним — за своих бы, за Петьку, за Полечку бил, но вот чтоб до конца?.. Тут ведь надо уже до конца… Травоядный он, что ли, Валек? Не дано ему это, и все тут? Но Валек ясно чуял: дано, доведется столкнуться — так уже не подумает в помрачающем диком запале, куда и как сильно, за себя будет биться, за жизнь, не поймает секунды, когда в человеке что-то жизненно важное лопнет… А тем более на расстоянии. Двадцать первый же век. Расстояние все и меняет. Ничего не дает разглядеть, а не то что почувствовать. Ну упал человек. Рухнул дом. Разве те украинские командиры-наводчики видели, что наделали тут?.. Да и если в упор. Нет, не то выхолаживало, что Валек бы не смог — как-нибудь бы да смог, хоть нечаянно и даже именно нечаянно, — но что случится с ним самим и кем он станет после того, как это сможет?
Что-то с неумолимостью делается и с самим убивающим, тоже что-то ломается в нем. Или освобождается. Зверь?.. Одного раза мало — домой не отпустят. И тогда уже это, наверное, входит в привычку, и чем дальше, тем все механичнее: винтовые резцы мясорубки разрывают животные жилы. И, воюя за правду, за своих, за потомство, за мать, за само свое право на жизнь, все равно обращаешь оружие против этого права в другом, против чьей-то любви, чьей-то матери, сам с собою воюешь, и живая душа, как и всякая ткань — хоть в надрезах коры, хоть в осколочных ранах, о которых поведала Ларка, — замещается мертвым веществом бывшей боли, бывшей жалости, бывшей любви, выпадает из круговорота тепла на земле.
Бесповоротная готовность к этой перемене и пугала Валька в черном Петьке. И в ополчение он шел как будто не только по долгу, но еще и из страха за брата. Надо было быть рядом и поймать ту минуту, когда Петька вплотную подступит к такому, что и сам, если сделает, не узнает себя. В чем он, непоправимый, перевалочный грех на войне, где и так каждый шаг для убийства? Что такое война вообще, не руины домов, не гробы, а война как работа, Валек пока что даже приблизительно представить не мог.
Вдруг как будто на самой его головой что-то хлопнуло, словно двигатель выстрелил в прогоревший глушитель, и, пружиной качнувшись, он увидел, как плоский металлический зад удлиненной «Газели» наплывает на их лобовое стекло. На стеклянном лбу «ПАЗика» вздулась ветвистая белая вена, и вскочивший Сашок с дурковатой улыбкой передернул плечами:
— Извините, мы дальше не едем. Выходим! — И с проворством подводника вымелся из кабины на воздух.
Все полезли за ним. Вдалеке, на Октябрьской промке, по четвертому микрорайону, приглушенные, лопались взрывы, за квадратными плитами невредимых панельных домов рассыпалась железная дробь пулеметной стрельбы. Петька Таньку придерживал, а Валек — ни живую ни мертвую мать. Люди жались к домам, полусогнуто перебегали от дерева к дереву, не бросая пакетов и хозяйственных сумок. Водитель «Газели» был ранен, но, похоже, нестрашно, раз стоял без поддержки и, виновато разводя руками, рассуждал о тормозах; лицо заливала отчаянно яркая кровь. «Да какая ж их мать родила?!. Сделай, господи, этому Потрошенке, как он сделал нам…» — доносилось откуда-то. Кровь пятнала одежду и лица людей, как машинное масло заскорузлые руки и робы слесарей и механиков, но пока еще била в глаза аварийной густой краснотой, все ручьи ее, кляксы, потеки оставались сигналами бедствия, заставляя на миг, но застыть, а потом и рвануться на этот немой крик о помощи.
До больницы осталось всего ничего: надо было свернуть на проспект и прямком до ворот — лишь одну остановку. Двести метров до главного корпуса. Но это тогда, в прежней жизни. А теперь двести метров пути
Так они и бежали, ковыляли, попарно сцепившись: Петька — с Танькой, Валек — с перемаянной матерью, слепо ставящей перед собою неверные ноги. Так они и тащились — с ясным чувством, что мать и жену невозможно закрыть своим телом, с непрерывным дрожанием троса, струны вдоль хребта, по земле, как по полу опускаемой клети, что готов оторваться от ног.