Нет, он не был свободен от чувства вины, от щемящего, чуть не отцовского чувства неспособности быть всем защитой, но сейчас навалилось и давило другое. Нет, не то что он сам разбудил это лихо, поведя батальон в лобовую атаку на промку, хотя мог бы и дальше тихо-мирно держать эту шахту, отправляя вагоны с углем на заводы хозяина. Все равно через день ли, неделю ли генералы б забыли про бизнес, и решение лезть на Бурмаш все равно было б принято, и его, Богуна, батальон точно так же бы стал наконечником. Его хлопцы и сами рвались на Бурмаш: «Да мы только так их нагнем и отпялим, кротов тех слепых, шахтарiв», — и он их повел на промзону, отчасти и сам зараженный всеобщим возбуждением «мы сила!», которое кипело в них с Майдана, отчасти боясь заслужить их презрение, утратить свою абсолютную власть, если вдруг попытается их удержать. Пускай уже примут крещение, все равно ведь придется когда-нибудь, и уж пусть лучше здесь, с возможностью отхода на укрепленные позиции, чем в городских руинах, где стреляет каждый дом и где они начнут метаться, как бараны.
Богуна придавило и душило другое: он не чувствовал силы своего батальона. Не умения перебегать под огнем, залегать, перекатываться, кувыркаться, прикрывать дружка дружку и прицельно стрелять, не всего того жизненно важного, чему он худо-бедно успел их научить, а той силы, которая… в общем, духом зовется. Та голодная, ясная ненависть к русским, которую впрыснули в их молодую горячую кровь, то опьяняющее чувство своего железного могущества, которое возникло на Майдане, с волшебной быстротою были смыты огнем ополченских «утесов» и «дэшек».
Тем же вечером, после атаки, он сам пошел с хлопьятами за телами убитых и ползком волочил те кули, укрываясь за ними от снайперских пуль, — не затем, чтобы заколотить эти трупы в гробы и отправить домой матерям (хотя, само собою, и за этим), а затем, чтоб внушить всем живым еще большую ненависть к сепарам и спаять батальон клятвой мести. Он думал: настоящей ненависти без боли не бывает. Но, построив живых над лежащими в ряд мертвецами, задохнулся от злобы на себя самого.
Окостеневшие в последнем ужасе глаза, приоткрытые будто бы в жалобе, нiби матiнку кликали, рты, запавшие под ребра иссиня-белесые, запачканные кровью и землею животы — все это, зримое в упор, не вызывало ничего, кроме явного страха и скрытого отвращения к мертвым, кроме мысли о том, что ты сам мог бы так же пластаться на глазах у живых. Ну а завтра что, завтра? Точно так же подавишься криком и поедешь до дому в посылочном ящике — это если вообще не останешься в лопухах, как собака, так как вытащить труп из оврага пока что нельзя, а потом все и вовсе забудут, что ты там лежишь.
Хотелось только одного: побыстрее закончить тут с
В бойцах же Богуна проклюнулось одно только глухое отчуждение к тому, что так магнитило и возбуждало накануне, одно только отчаянное детское недоумение: почему они
Так себе говорил, но не мог не признать, что столкнулись с противником, воевавшим не лучше, не ловчей, не искуснее их, а вот именно злей, — и растерянность их перед силой вот этого остервенения не было чем-то местным и временным…
— Батько! Батько!.. — услышал заполошный вздрагивающий голос: сидевший над рацией Грачик с глазами по полтиннику протягивал ему наушники и микрофон.
— Що?! Хто?! — рявкнул он, не понимая ошарашенности Грачика, и схватил гарнитуру, ожидая услышать крик и мат вэсэушного керiвника.
— Витя Лютый! — в какой-то суеверной оторопи пискнул Грачик.