Читаем Держаться за землю полностью

В обращении с женским народом он вообще старался подражать отцу, переняв у того представление о бабах как о докучной, жадной до внимания, вечно всем недовольной, изнеженной, вздорной, определенно низшей, но необходимой части человечества и подхватывая грубоватую снисходительность батиных шуток, а порою и смутно волнующую, до конца непонятную их прямоту. «Знаешь, Толик, почему женщин в армию не призывают? Потому что неправильно выполняют команду „ложись!“», — говорил отец, зыркая на него заговорщицки и сверкая оскалом зубов, ослепительно-белых на смуглом, закопченном лице. «Ах ты, бесстыдник! — замахивалась бабушка на батю полотенцем. — Он и так уже с улицы тащит, чего ему совсем не надо знать». — «А это я ему на вырост», — отвечал отец, сузив от смеха глаза, и Толик понимал, что бабы — додумайся и вправду кто-нибудь призвать их в пехотинцы — не станут припадать к земле ничком, а просто лягут на спину и что такая бестолковость никого из мужиков не разозлит, а, наоборот, очень даже обрадует. Чем именно обрадует, он до конца не представлял, но все равно с готовностью смеялся в тон отцу, ощущая свою приобщенность к мужскому веселью, ощущая родство и как будто все большее сходство с этим вот настоящим, железным Шалимовым, от которого веяло силой и счастьем родиться мужчиной.

Отец, настоящий Шалимов, был грозом, то есть горнорабочим очистного забоя. От дома до школы идти пять минут. Один километр — это тысяча метров. Один километр — это тьфу, если меряешь землю, как простой пешеход, по поверхности. Но один километр — это пропасть, бездонье, если мерить дистанцию в глубь неприступной земли, от поверхности. Отец каждый день спускался под землю на тысячу метров. А потом проезжал в вагонетке еще пять или шесть километров и работал в забое, управляя огромными очистными комбайнами, похожими на роботов-десептиконов.

Однажды спросил у отца: на что похож забой? «А ты вон залезь под диван и поймешь», — ответил отец, и что-то незнакомое, пугающее злобной отчужденностью возникло на его лице. В такой уже улыбке оголял молодые клыки под черными атласными губами чугайновский цепной кобель Орех, душивший себя своим же бешеным порывом на свободу, в удлиненных и суженных напряжением глазах было столько тоски и обиды, что Толик поневоле отводил от них взгляд.

Он, конечно, и так уж сто раз забирался под отцовский диван — по потертой ковровой дорожке, под стригущим огнем пулеметов, погружая ладони в седую пушистую пыль, — но в тот раз специально заполз под него. На затылок, на череп, на все кости его небольшого скелета вдруг налег не фанерный, с деревянными балками короб, наполненный отцовым и дедовым столярным инструментом, а великая, тысячу раз неподъемная толща земли.

На мгновение Толик оглох, ощутив, что отсюда туда, равно как и сюда оттуда, не доходит уже ни один, даже самый пронзительный звук, будь то грохот железной машины или крик человека о помощи. А потом он вдруг сделался оглушительно слышен себе самому, почувствовал себя огромным, как если б его тело было домом, по которому сам он и ходит, и в то же время бесконечно маленьким и одиноким. Он подумал, что в лаве, настоящей, отцовской, твердокаменной лаве, не может быть настолько низких потолков, таких, чтоб человек не мог подняться даже на колени. А потом вдруг представил, как этот потолок опускается под ожившей над ним, налегающей, уже ничем не измеримой и потому неумолимой тяжестью. Толик вдруг осознал, что в забое человека и вправду возможно убить, раздавить, задушить, и ему стало страшно за отца и себя самого.

Под диваном щекотно, настойчиво пахло слежавшейся пылью и тяжелой, сырой, леденистой подвальной землей — чем-то властным, всесильным, подавляющим волю. Сообщившийся телу от пола медлительный холод оковал тело Толика странным, как будто и приятным безразличием — ко всему, что осталось вверху, за пределами кровли, дивана, ко всему осязаемому, из чего создан мир. И, простуженный этим тупым, рассудительным звоном своего одиночества, он как будто уже не хотел выбираться на свет, соглашался остаться, превратившись в такую же точно вишневую косточку, что впивалась в коленку, и в такую же точно засохшую веточку древнего веника, понимая про жизнь и себя самого ровно то же и столько же, что и пожухлая осенняя трава. Но спустя то ли вечность, то ли пару минут он как будто весь вспыхивал, изнутри озаренный спохваткой и сильнейшей потребностью двигаться, что-то чувствовать, видеть, кроме этой слепой пустоты, и тогда по-собачьи, на пузе устремлялся на брезжущий выход и обрадованно выползал на дневной ослепительный свет.

Перейти на страницу:

Похожие книги