Хотя и просыпались рано утром, отца они с Полинкой почти что никогда не заставали: тот уходил на шахту еще раньше, чем мать произносила над ухом заклинание: «Толя, Толя! Вставай пришел. Опоздаете в школу». Возвращался отец поздно вечером, часто — после того, как они засыпали, то есть шут его знает когда. Временами казалось, что отца вообще не бывает по нескольку суток, и где он пропадает, неизвестно, и тогда они с Полькой жалели тосковавшую мать, как один человек. За нее становилось обидно и как будто бы стыдно, хотя и неведомо, перед кем и за что. Мать не плакала, нет, не бросала работу по дому, даже и не менялась в лице, ходила на работу в парикмахерскую, готовила с бабанькой ужин, завтрак и обед, кормила вместе с Толиком худых пятнистых поросят, которые сперва были похожи на каких-то водоплавающих животных с раскосыми иссиня-черными глазками и складчатыми пятачками, а потом уже стали настоящими свиньями, с сопением и визгом оттиравшими друг дружку от корыта, стирала отцовы рубашки с неотмываемыми черными полосками на замахрившихся воротниках, что означало, что отец, конечно, никуда не денется — для чего же тогда она жамкает эти черные воротники? Но все-таки они с Полинкой замечали, что глаза ее делались будто бы пьяными от усталости ждать.
На Изотовке многие мужики пили водку, уходили из дома к друзьям, становились пропавшими без вести, запирались в своих гаражах, укрывались в беседках и пьянствовали, позабыв про работу и семьи, и называлось это «уходить в запой». Толик тысячу раз видел пьяных — шатких, словно будылья подсолнухов на осеннем ветру, доводящих себя до какой-то уже деревянной бесчувственности, до неспособности узнать родную мать, что выходит на улицу и какой-нибудь палкой загоняет их в дом, как скотину, доходящих до взрыва клокочущей злобы или, наоборот, до припадка безудержного дружелюбия ко всякому живому существу, будь то взрослый, ребенок или даже собака. Неприятен был едкий, настойчивый дух перегара, неприятны и даже страшны разжиженные водкой, как будто бы незрячие глаза. И отец тоже пил, но не «в дым» и не так чтобы часто, да и с шахты его до сих пор не уволили — значит, дело не в пьянстве, а в чем-то другом.
Как-то вечером, в синих потемках, когда мать их уже уложила и закрыла в их комнату дверь, Полька, крадучись, перебралась на постель к полусонному Толику, запустила под байковое одеяло настоявшийся комнатный холод и, уже вся продрогнув, в гусиных пупырышках, прижимаясь к нему и захлебываясь через каждое слово, горячо зашептала, что отец может вправду уйти насовсем, так как маму он больше не любит и нашел себе новую… с той хочет жить. Со змеиным шипением Толик обозвал ее дурой, овцой, отбрыкнулся от Полечки, как от заразной, но с таким же успехом он мог отбрыкнуться от себя самого. Он, конечно, не слышал того, что подслушала Полька, но они с ней и так слишком многое видели и понимали, как один человек.
Он, само собой, знал, что родители некоторых пацанов развелись, что в Изотовке много безотцовных детей и что на одиноких матерей все смотрят с жалостью, а кое-кто и с чувством превосходства. Хвастать друг перед другом было в сущности нечем: ни какой-то особой одежды, ни красивых машин, ни огромных домов из кино про богатую жизнь, — и поэтому детям и женщинам оставалось гордиться своей неделимой, устоявшей, счастливой семьей. Может быть, оттого-то им с Полькой и делалось стыдно за мать, что они уже чувствовали на себе жалеюще-презрительные взгляды чужих матерей и старух.
Прижимаясь к Полинке под жарким, глухим одеялом, Толик все же не мог от нее отогреться и ее отогреть, все равно чуял льющийся, прибывающий холод, подбиравшийся к сердцу сквозь тонкие ребра. Пока отец с ними, они укрыты за его спиной от этого прожорливого холода, от фашистов-бандеровцев, от возможности смерти. Есть, конечно, и мать, и бабаня, только этого мало, как у дома не может быть трех прочных стен, а должна быть четвертая, и тогда это крепость. Мать и так уж сама не своя, ей самой без отца станет холодно, в одиночку их с Полькой потянет — так про всех матерей-одиночек говорили болтливые бабы: что безмужние матери