Из школы рукой подать до кораблей. Вон они — тартаны, фелуки, галеры! Колышутся, машут вымпелами, ждут к себе московских кавалеров. Прогулки по владениям Посейдона не миновать. А он владыка несговорчивый. Учен ты или нет — поблажки не даст…
Борису век бы не встречаться с морским величеством. На канале, в доме, и то неуютно — как ни ярится огонь в камине, а сырость не побеждает. На ремне плесень зеленеет. В ученье Борис прилежен, царскому указу послушен, но нет у него влечения к корабельной службе, тем паче в обстоятельствах войны. А Мартинович предрекает столкновение с флотом турецким.
О том же твердит и Петр Толстой, старший среди стольников. Баталий морских не избежать. Лучше десять сидений азовских перенести, чем одно столкновение флотов над коварной пучиной.
Толстой в ученье усерднее всех. Поехал в Венецию с большой охотой, несмотря на свои сорок с лишним лет. Стольниками признан как командир и по всем делам ходатай. Преуспел в итальянском не хуже Бориса, вхож к правителям Венеции, приносит из дворца дожа новости.
Весной событие небывалое поразило стольников — Петр Алексеевич из Москвы выехал, делает визиты потентатам немецким. Русские цари доселе пределов государства не покидали.
— Посольство снаряжено большое, более двухсот человек, — рассказывал Толстой. — Первый великий посол Лефорт.
— И туда пролез! — рассердился Куракин. — Он же букв наших не знает.
— Наш государь, — продолжал Толстой, — совершает путь инкогнито.
Кроме Бориса да еще двух-трех человек, никто этого слова не знал. Боярин объяснил. Петр Алексеевич объявляет свой титул лишь владетельным лицам, для прочих он — Петр Михайлов, московский шляхтич. Едет в числе молодых волонтеров, сиречь добровольцев, изучающих строение кораблей и фортеций.
Борису обидно за царя. Пристало ли ему прятаться? Аврашка, тот фыркнул.
— Кому потешки, кому слезки…
— Не твоего ума дело, — огрызнулся Борис.
На душе у Бориса неспокойно. Верно, и впрямь придется воевать на море. Дозволит ли фортуна воротиться домой? Посольство ищет новых союзников против султана, цесарь, вишь, не надежен…
Вскоре Толстой сообщил: царь был в Кенигсберге, с курфюрстом Бранденбургским вступил в тесную дружбу. И венециане этому рады.
Солдат Глушков, деревенщина, от страха бледнел, как только Борис заговаривал о войне.
— Умру я, Борис Иваныч. Сразу умру.
Первое время деревенщина почти не казал носа из Ламбьянки. В школу навтичную не ходил, получать познания солдатам и дворовым надлежало от стольников. Борис терял терпение, пытаясь вдолбить хоть малую долю наук в тупую башку. Солдат жег лампаду перед образом Николая Чудотворца, масла и молитв не жалел, вымаливал избавление от чужбины, от книг, от погибели морской.
На Венецию взирал из окна робко. Позиция зело авантажная — слева виден мост Риальто, крутой каменный взгорбок, на коем, яко поклажа на спине верблюда, нахлобучены лавки со всяким галантным товаром. Направо повернешь голову — там пескерия, то есть рыбный рынок, развал морской живности: пучеглазой, хвостатой, зубастой, многолапчатой. Поутру рынок посещают кавалеры и дамы, проведшие ночь в бодегах винных и остериях. Зрелище тварей премерзких вкупе с прохладой действовать должно освежительно.
И вдруг обнаглел деревенщина, начал отлучаться из Ламбьянки.
— Солдата вашего, — сказал Борису Мартинович, — встречали в Редуте. Играет безрассудно, садится за стол с кем попало.
Чего ждать иного? Пуста ведь башка!
Едва раскроет книгу — сказывается больным. А в игорный дом бегать, так он здоров.
Как с ним сладить? Отлупил бы, да ведь повезло дураку, что уродился шляхтичем.
— Напишу в Москву, — пригрозил Борис.
Указ государев строг — не хочешь учиться, расставайся с имуществом. Остепенился, уродушка, понял, что с ним не шутят.
Борис пытал фортуну в Редуте, поставил золотой, просадил. На том зарекся. К искусству карточному приобщал его Мартинович, не выигрыша ради, а политеса. Если случится быть позванным в палаццо и знатные господа предложат сразиться в карты, чем отговоришься?
Несравненно более тревожили венецианки, стремившиеся учинить с московскими синьорами знакомство. С наступлением темноты обольстительницы зажигали на гондолах своих фонари, и ничто — ни ставни, ни одеяло, натянутое на голову, — не спасало от женского зова. Зажмуришься — все равно пляшут, колыхаются красные огни. Теребит душу цитра, жалуется на жестокость возлюбленной. И гондольеры стонут — амор, амор! И волна, пущенная веслом, целует мшистую стену Ламбьянки и тоже ладит — амор, амор!..
Петр Толстой упреждает: с теми дамами аморы дороги, а еще обернуться могут ворогом, одарят телесной гнилью.
Аврашка Лопухин ухмыляется:
— Моя Жанетта здоровая.
Мозоли в ушах от его Жанетты. Уж как любезна француженка! Всегда у ней сладости, плоды, вино во фляжине оплетенной, большущей. Постель лавандой надушена. Прежде чем допустить кавалера к себе, ставит на пол шайку с водой теплой, велит помыться, оглядывает голого — нет ли изъяна.
— Хворь не отмоешь, — говорит Борис. — Съедят тебя черви заживо.