И в этот момент, словно для того, чтобы рассеять его оцепенение, вошел любовник, поздоровался и поставил на столик поднос с чайником и двумя чашками, разумеется китайскими, и удалился, сделав неопределенный жест, наподобие гейши, так, по крайней мере, расценил его гость.
— Чай заварится через пять минут, — предупредил он.
Я заметил, как Ипполит Мора улыбнулся. У него были красивые, крупные зубы. В его улыбке была особая нежность, как подтверждение некоего семейного ритуала, существовавшего между ними.
Выходя, любовник на секунду задержал на мне взгляд, между ног, я машинально опустил глаза и обнаружил бутылку вина, которую я поставил туда, когда садился, и о которой я напрочь забыл. Я заточил мою посланницу между ног, сказал я про себя, подтрунивая над тем, что забыл совет приятеля-редактора.
— Это подарок, — признался он спешно, поднимая бутылку вверх до уровня лица Моры.
Он захотел рассмотреть подарок, и его рука появилась из скрывавшей его полутьмы.
— Передай-ка его мне.
Любовник протянул бутылку Море. Не дожидаясь, пока Мора ее развернет, и не проявляя ни малейшего любопытства к подарку, который получил его партнер, он удалился, оставив нас одних. Из полутьмы послышался тихий шелест бумаги, и следом возглас радости.
— Мое любимое, — услышал он затем и заметил отблеск бутылки: писатель выставил ее в полоску света. — Рубиновый цвет с отливом охры. Я слышу аромат диких трав, чувствую вкус красной смородины и черники. Как его старательно выдержали: шесть месяцев в дубовой бочке.
Он протянул ему бутылку с просьбой поставить ее на столик рядом с чаем.
— Открыть ее? — предложил я с намерением поднять тост.
Писатель совсем не хотел принижать ценность его подарка, достать который наверняка стоило ему неимоверных усилий, но красное вино стояло на первом месте в длинном списке запретных для него удовольствий. В голове гостя пронеслось воспоминание о потраченных сбережениях, очереди в обменный пункт, о том, как он скрывал бутылку, находясь в доме поэтессы… Все это осело за стенками безразличного зеленого стекла бутылки, которую Море запретили вскрывать. Он попытался успокоиться. «Разве оно не было дорогим подарком, прекрасным посланником, выращенным в старинных виноградниках? Тем оно и осталось: напоминанием о прошлых удовольствиях. Возвышаясь на столике, оно было немым участником нашего разговора», — воскликнул писатель своим ясным звучным голосом. На секунду, по его небрежности, мне удалось увидеть его лицо, возникшее из полумрака и наклоненное ко мне. То было лицо старика, но что-то несокрушимое и, возможно, бессмертное отражалось в нем.
— Вам наверняка говорили, — вернулся он к разговору, снова погрузившись в тень, — что я веду жизнь затворника, редкий экземпляр в центре суетного, бурного города.
Казалось, он снова угадал. Гость признался, что именно так образованная часть города представляла себе его жизнь.
— Отчасти это сплетни, как и многое другое, что болтают о моей жизни и моем творчестве.
Он чувствовал себя окруженным пересудами, являясь скорее выдуманным образом, нежели реальным человеком.
— Я знаю, что в конце концов имя писателя становится тайной. Когда придет час смерти, который уже осторожно подбирается ко мне, я не смогу защититься, и будет бесполезно пытаться сделать это: вокруг моего имени будут царить сплетни. И тогда я стану притчей.
Из-за двусмысленности в его интонациях мне не удалось определить, говорил ли он серьезно или шутил. Неожиданным движением, словно предчувствуя близость исповеди, я вытащил свой маленький диктофон и, поставив его на стол, нажал на старт. Красная лампочка дерзко ворвалась в сумрак комнаты. Аппарат был японского производства, и, усмехнувшись, он подумал, что тот вполне вписывался в обстановку комнаты.
— Можно? — спросил он.
Писатель поинтересовался, не рядом ли с бутылкой вина он поставил диктофон, гость кивнул, полагая, что романист готов разрешить запись.
— Выключите его, — приказал он внезапно. — Наш разговор — не интервью, а встреча. После этого вечера будет еще много возможностей записать все, что вам угодно. Дождитесь этого момента.
Гость удовлетворил его просьбу, выключив диктофон.
— Я отстаиваю свое право на одиночество, хотя уже давно знаю, что это иллюзия и даже больше, чем иллюзия.
Он был уверен, что это желание одиночества являлось несбыточным, невыполнимым ни для мужчины, ни для женщины — в интонации его голоса появился оттенок иронии, — эта невозможность, которая определяет человеческую жизнь, такая же, как стремление к бессмертию или вера в постоянство любви. Постоянство или долговечность? — рассуждая, проговорил он. В его жизни, равно как и в творчестве, был переломный этап — тут гость вспомнил, что Анна Моралес определила этот этап как драматический период, когда писатель почувствовал необходимость отдалиться от многого, точнее, порвать с очень многими вещами и привычками окружающего его тогда мира.
— С комнатой со стенами из пробкового дерева, например, — снова намекнул гость, с тем чтобы Мора понял, что он тоже в курсе.