Различные комиссии Конвента разместились в окрестностях зала заседаний: в павильоне Равенства – комиссии законодательная, земледельческая и торговая; в павильоне Свободы – комиссии морская, финансовая, колониальная, ассигнационная и Комитет общественного спасения; в павильоне Единства – военная комиссия. Комитет общественной безопасности сообщался прямо с Комитетом общественного спасения темным коридором, в котором день и ночь горел фонарь и в котором постоянно толкались шпионы различных партий, переговаривавшиеся шепотом.
Скамьи, на которых заседали члены исполнительной власти, неоднократно перемещались. Обычно они стояли справа от президентского кресла. На обоих концах зала были невысокие двери, в которые входили и выходили члены Конвента.
Этот зал, днем скудно освещаемый узкими окнами, а вечером и того хуже – слабым светом свечей, имел чрезвычайно мрачный вид. Дневные и, в особенности, ночные заседания носили в себе какой-то зловещий характер. Депутаты, сидевшее направо и налево, не могли разглядеть друг друга и впотьмах перебрасывались оскорблениями. Даже сталкиваясь лицом к лицу, они часто не узнавали друг друга.
Однажды Леньело[234]
, спеша к трибуне, сталкивается с кем-то в проходе.– Извини, Робеспьер, – говорит он.
– За кого ты меня принимаешь? – отвечает хриплый голос.
– Ах, извини, Марат, – поправляется Леньело.
Внизу, направо и налево от председателя, находились две привилегированные трибуны. Как оно ни странно, даже в таком архидемократическом учреждении, как Конвент, бывали привилегированные посетители. Только эти трибуны украшены были драпировкой, перехваченной посредине позолоченными шнурами с кисточками. Трибуны для народа были без всяких украшений.
Вообще вся эта обстановка носила на себе характер чего-то сурового, свирепого, аскетического. Суровость в свирепости, – таков, впрочем, и был характер революции. Зал Конвента представлял собою лучший образец того, что художники с тех пор называли «архитектурой месяца мессидора». Все было массивно и в то же время хрупко; строители той эпохи принимали симметричность за красоту. Последнее слово стиля «ренессанс»[235]
сказано было при Людовике XV, и с тех пор наступила реакция. Благородство стиля доведено было до приторности, а его чистота – до скуки. И архитектуре свойственна суровая неприступность. После ослепительных оргий форм и красок восемнадцатого века искусство как бы наложило на себя пост и не отступало от прямых линий. Такого рода прогресс ведет в конце концов к безобразию, и произведение искусства превращается в скелет. Избыток трезвости и сдержанности тоже имеет свои неудобства: стиль становится до того скромным, что дурнеет.Отрешившись от политических страстей и глядя только на архитектуру этого здания, нельзя было не чувствовать некоторого трепета. Невольно вспоминался прежний театр, разукрашенные гирляндами ложи, потолок, расписанный золотом по синему фону, граненые люстры, жирандоли[236]
с алмазными переливами, сизые драпировки цвета голубиного горла, вся эта масса амуров и нимф на занавесе и на драпировках, вся эта королевская любовная идиллия, расписанная, позолоченная и разнообразная, озарявшая своей улыбкой это место, сделавшееся теперь таким суровым – и затем взор переносился к торчавшим всюду прямым углам, холодным и режущим, как сталь. Это было изящное произведение истинного художника Буше[237], обезглавленное бездарным Давидом.IV
Но тот, кто всматривался в собравшихся здесь людей, забывал о зале; тот, кто смотрел драму, забывал о театре. Ничто не могло быть и безобразнее, и возвышеннее: одновременно и сборище героев, и стадо трусов, дикие звери лесов и гады болот. Здесь толкались, разговаривали, перебранивались, угрожали друг другу, боролись и жили все эти борцы, ставшие теперь призраками. Титанический список.