Все это тяготило его, ибо во всем, что он сделал, он видел какую-то загадку. Он с горечью думал о том, что хороший поступок может в то же самое время быть и дурным поступком; тот, кто спасает волка, губит овец; кто вылечит крыло коршуна, отвечает за его когти. Он в глубине души чувствовал себя виноватым. Бессознательный гнев этой матери был основателен. Он, правда, находил некоторое утешение в том, что, не видав маркиза, он спас эту мать. Но дети?!
Женщина тоже размышляла. Мысли обоих шли, так сказать, бок о бок и, без всяких слов, быть может, встречались в мечтательном сумраке. Наконец женщина снова уставилась на Тельмарка печальным взором.
– Так, однако, не может продолжаться, – проговорила она.
– Тсс! – произнес Тельмарк, прикладывая палец к губам.
– Вы напрасно спасли меня, – продолжала она, – и я на вас за это в обиде. Лучше бы уж было мне умереть: тогда, по крайней мере, я увидела бы их на том свете. Я бы, по крайней мере, знала, где они, и если б даже они меня не видели, то я бы видела их. И мертвая может оберегать своих детей.
– Успокойтесь, – сказал он, беря ее за руку и щупая ей пульс, – у вас опять начнется лихорадка.
– Когда мне можно будет уйти? – спросила она его почти грубым голосом.
– Никогда, если вы не будете рассудительны; пожалуй, хоть завтра, если вы не будете волноваться.
– А что вы называете быть рассудительной?
– Полагаться на Бога.
– На Бога! А что Он сделал с моими детьми? – Здесь голос ее вдруг принял опять мягкое выражение. – Вы понимаете, – продолжала она, – что так я не могу жить. У вас не было детей, у меня они были. А это большая разница. Невозможно судить о том, о чем не имеешь ни малейшего понятия. Ведь у вас никогда не бывало детей, не правда ли?
– Нет, не бывало, – ответил Тельмарк.
– А у меня только и было, что мои дети. Без детей мне незачем жить. Я хотела бы знать, почему дети мои не со мной? Я чувствую, что происходит что-то особенное, чего я не понимаю. Мужа моего убили, меня расстреляли, – а я все-таки ничего не понимаю.
– Ну, вот, – проговорил Тельмарк, – у вас снова начинается жар. Перестаньте говорить.
Она взглянула на него и замолчала. Начиная с этого дня, она не произнесла больше ни слова. Тельмарк встретил с ее стороны такое безусловное повиновение, какого он даже не желал. Ввиду этого немого страдания, старик начинал рассуждать, как женщина. «О, да, – говорил он сам себе, – ее уста молчат, но ее глаза говорят, и я очень хорошо понимаю, что в ее мозгу гвоздем засела какая-то мысль. Быть матерью – и перестать ею быть! Быть кормилицей – и перестать ею быть! Она не может примириться со своей потерей. Она все думает о малютке, которую она еще так недавно кормила грудью. Она все думает, все думает, все думает о ней. А действительно, должно быть, приятно чувствовать прикосновение маленького розового ротика, который высасывает душу из вашего тела и который из вашей жизни создает себе свою собственную жизнь».
И он молчал, понимая все бессилие слова ввиду такого горя. Молчание, как результат затаенной идеи, имеет в себе нечто страшное. А какими доводами можно рассеять затаенную в уме матери идею? Материнство это – нечто не поддающееся рассуждению. Мать, в известном смысле, – животное, и это еще более возвышает ее. Материнский инстинкт имеет в себе что-то и божественное и животное в одно и то же время. Мать перестает быть женщиной и становится самкой. Поэтому во всякой матери есть нечто такое, что и ниже и выше рассудка. У матери сильно развито чутье. В ней сказывается громадная, таинственная воля мироздания, которая и руководит ею. Это ослепление, полное прозорливости.
Когда, наконец, Тельмарк вздумал заставить говорить эту несчастную, это ему не удалось. Однажды он сказал ей:
– К сожалению, я становлюсь стар и мне трудно ходить. Я скорее дождусь конца моих сил, чем конца моего пути. После пятнадцати минут ходьбы мои ноги отказываются служить мне, и мне приходится отдыхать; иначе я мог бы сопровождать вас в ваших поисках. А впрочем, оно, может быть, и лучше, что я не могу идти с вами: я бы мог оказаться для вас более опасным, чем полезным. Меня здесь, правда, терпят, но только терпят; парижане подозрительно относятся ко мне, как к крестьянину, а крестьяне видят во мне колдуна.