Когда он вернулся с древесиной и мертвым кроликом, ребенок, завернутый в мундир, лежал между двумя кипарисовыми стволами, а женщины нигде не было видно, хотя когда заключенный опустился на колени в грязь, раздувая и выхаживая свой маленький огонек, он увидел, как она медленно и обессиленно бредет оттуда, где вода. Потом вода наконец нагрелась, и откуда-то, а откуда, ему так и не дано было знать, да и ей самой, вероятно, не дано было знать до тех пор, пока не пришла нужда, ни одной женщине не дано знать, только женщины никогда и не задумываются об этом, появился квадратик чего-то, чего-то среднего между мешковиной и шелком; присев на корточки, – его одежда выделяла пар от жара костра – он с дикарским любопытством и интересом, который перешел в удивленное недоверие, смотрел, как она моет ребенка, а потом он даже встал прямо над ними, глядя сверху вниз на крохотное терракотового цвета существо, не похожее ни на что, и подумал:
Потом он вернулся к воде и вновь наполнил черпак. Время уже клонилось к закату (или к тому, что было бы закатом, если бы не окутавшая все облачная мгла) того дня, начало которого он даже не мог вспомнить; когда он после короткого отсутствия вернулся к тому месту, где в усиленных тенью кипарисовых стволов сумерках горел костер, вечер уже столь определенно вступил в свои права, словно сама темнота нашла прибежище на этом островке в четверть мили, на этом земляном ковчеге из Бытия, на этом окутанном сумерками, сыром, задушенном кипарисами, кишащем жизнью, крохотном уединенном лоскутке, о местоположении которого – отдаленности от чего-либо или близости к чему-либо – он имел представление не большее, чем о том, какой сегодня день, и теперь с заходом солнца сгустилась и распростерлась над водами. Он отварил кролика по частям, а огонек костра горел все ярче и ярче в сгущающейся тьме, где то сверкали, то пропадали, а потом сверкали снова пугливые глаза – один раз это были высоко сидящие мягкие, размером почти с блюдце глаза оленя – маленьких диких зверьков; после четырех дней бульон казался вкусным и наваристым, он смотрел, как она отхлебывает из полной банки, и ему казалось, будто он слышит, как бурчат все его внутренности. Потом попил и он, потом они съели кусочки мяса, которые коптились и румянились на огне, насаженные на ивовые прутики; теперь уже было совершенно темно. – Тебе с ним лучше спать в лодке, – сказал заключенный. – Нам нужно отправляться дальше, как только рассветет. – Он стащил лодку чуть ближе к воде, чтобы она стояла ровно, привязал к фалиню кусок виноградной лозы, вернулся к костру, привязал лозу к запястью и лег. Он лег прямо в грязь, но под ней была твердь, земля, она не двигалась; если упасть на нее, можно сломать себе кости об эту всепоглощающую пассивность, она не принимает тебя в себя, расступаясь перед тобой, обволакивая, удушая, затягивая все глубже и глубже и глубже; да, бывает, что плуг чуть ли не застревает в ней, она обессиливает, изнуряет тебя, и ты, проклиная ее ненасытный, непреходящий, пока светит солнце, аппетит, с трудом тащишься, бывает, на закате к своей койке, но она не выхватывает тебя насильственно из привычного тебе мира и не несет тебя, бессловесного и бессильного, долгие дни напролет туда, откуда нет возврата.