Вильгельм не любил Егора Антоновича, вот что удивительно. И не любил его чистый и честный дом, где всех лицейских принимали столь расположенно и даже по-семейному. Впрочем, Пушкин этого дома тоже не любил.
Егор Антонович был всепроникающ, вот в чём секрет, он хотел того, чего даже отец не должен хотеть, он хотел поселиться в душе каждого из них и лепить затем эту душу по своему образу и подобию или, во всяком случае, по своему усмотрению.
...Одеяло, очевидно, свалилось на пол, потому что он снова стал мёрзнуть и поскуливать, длинные ноги болели от холода, и ему показалось, что он лежит плашмя в холодной воде. Как и наяву случилось однажды, лучше бы об этом не вспоминать...
Но он давно приметил за собой: ему часто вспоминалось именно то, от чего пытался отделаться, что хотел задвинуть в самый дальний угол памяти да ещё завалить мусором повседневных мелочей. К примеру, за ним тащились воспоминания о том, что на допросе он заплакал и стал кричать о своей невиновности, о том, что его соблазнили и вовлекли... А они сидели в своих расшитых выпуклым золотом мундирах и смотрели на него через стол, отдаляя лица, брезгливо и отчуждённо, как на мёртвого, уже приговорённого ими к смерти, уже смрадно гниющего. «Этого путать не надо, этот сам через себя споткнётся», — сказал кто-то из них, а другой (граф Чернышёв?) прикрикнул: «Поторопитесь, молодой человек, не задерживайте, у нас обед стынет!» Вспоминать об этом было ещё мучительнее, чем о том, как, в отрочестве затравленный насмешками, он однажды решил покончить счёты с жизнью, побежал по промозглому холоду и бросился в пруд.
Его вытащили. В этом пруду вообще трудно было утопиться, разве что упав плашмя. Но он-то не знал, он бежал и бросился всерьёз, какие-то минуты между ним и смертью ровным счётом ничего не было. Или лучше сказать: они оказались в объятьях друг друга — он и смерть. Что даже несколько приподнимало его над остальными лицейскими. В особенности над теми, кто всё писал и писал в своих элегиях о смерти, которая придёт в час любви или дружеской беседы. Вильгельм был враг элегий. Слог его был возвышенный. Он признавал стих звучный, даже как бы бряцающий, требующий протяжного голоса.
Пушкин смеялся над ним и его стихами вместе со всеми, что было особенно обидно. Пушкин мог бы понимать самолюбие. Пушкин был самолюбив не меньше его.
Пушкин краснел до черноты, когда ему казалось, что его оскорбляют. Однажды они стояли на перекрёстке дорог возле старого памятника. К памятнику этому у них давно уже сложилось отношение слегка фамильярное. Памятник был — дед. Вернее, среди тех, кому поставлен был памятник, оказался и дед одного из них — Саши Пушкина. Когда-то это удивило, а теперь они проходили мимо, довольно фамильярно поглядывая на «деда», уже без любопытства. Иногда Виля оборачивался, как будто из-за каменного столба мог появиться ненароком и смотреть им в спину наваринский Ганнибал. Впрочем, встречи с адмиралом, возможно, ждал один Виля. Ему нужны были герои. Они теснились в его воображении, и этот тоже: в дыму и пламени, размахивая саблей, он стоял у мачты...
Дальше Виля ничего не мог придумать. Одно знал: чудо как хорошо, что именно у Пушкина оказался дед (хотя и двоюродный), которому в парке, полном напоминаний о подвигах, поставлен памятник. Другому Вильгельм завидовал бы, что недостойно. Пушкину завидовать он не умел. Пушкин в чём-то был вне их строя, сам по себе, с судьбой, может быть, как у Державина.
...И вот они все вместе, на вольной прогулке, снова оказались возле памятника. Мясоедов, всегда медленно и туго думающий, неизвестно к чему спросил:
— Пущин, а у тебя дед тоже адмирал, что ж не хвастаешься?
— Адмирал, — подтвердил Пущин. — Только не такой, без памятника.
— Ганнибалы живут в Африке — это из истории, — заметил Корф, и миловидное лицо его ничего не выразило. Просто сообщал подробность, которую товарищи по невниманию забыли.
— В Африке? — Тут Вильгельм увидел, как любопытством заострилась мордочка Комовского. — Он что ж, чёрный, этот Ганнибал?
Комовский ахнул, ещё уменьшаясь в росте, как бы ожидая удара по макушке или готовясь в бега.
— Чёрный, — подтвердил Пушкин, и глаза его налились кровью. — Но не дед, а прадед — из Африки. Однако крещён самим Петром. А другой мой пращур, Пушкин, Петром же повешен. Это тоже чего-нибудь стоит, Лисичка!
Тут он засмеялся. Стоял, рука за бортом сюртучка, нога выставлена — и смеялся. Высокомерие было в его смехе и в его позе.
Ах, Пушкин, Пушкин!
Зачем он сказал о нём, о Виле, которого называл братом, зачем он сказал: