Но даже и не в этом четверостишии заключалось самое ужасное. Самое ужасное заключалось в одном пушкинском слове, не выводившемся из писем и разговоров. Слово это было: кюхельбекерно. Означало: скучно, муторно, тоскливо, как от бесконечной, хромающей в размерах строки; как от длинной боли в животе. А между тем и у него, Вильгельма Кюхельбекера, были прекрасные строки, он это точно знал.
Смех Пушкина, когда он произносил
В коридоре что-то стукнуло тяжело: лицейский истопник принёс и швырнул на пол охапку дров. Потом послышался звон, как будто несли оковы, что было совсем некстати. Потом, как бывало в Шлиссельбурге, кто-то сказал: «Но он болен, он упадёт. Как прикажете приковывать его к тачке, когда собственное тело в таком состоянии влачить невозможно. Этого человека держит на земле только сила духа». Никто, кроме него самого, не слышал этих слов. А жаль! Насчёт силы духа хорошо бы послушать лицейским, всё ещё считавшим его чудаком, неудачником, Кюхлей...
Он скрипнул зубами от этого прозвища, от своего бессилия перед ним. Оттого, что оно многое могло заслонить в будущем. А он верил в будущее, в то, когда он предстанет не перед сверстниками — перед потомками, и все поймут: он тоже был поэт. Пушкин назвал его братом.
«Мой брат родной по музе, по судьбам», — произнёс Виля громким, торжественным голосом, смело откидывая руку. Пушкинские слова были прекрасны, он бы хотел, чтоб их тоже услышал весь мир, а больше всего те, кто опять сидел перед ним за длинным, некстати нарядным судейским столом в орденах и лентах. Слева от себя он видел седую голову военного министра Татищева, лоб опирался на ладонь. Прямо было круглое, неприятно красивое лицо графа Чернышёва. Верхняя губа его подёргивалась зло, брезгливо, Чернышёв отодвигался, опираясь о стол, как бы затем, чтоб его не коснулось тлетворное Вилино дыхание. Глаза у графа были тёмные не по одному только цвету, и в них ходили, зажигались металлические искры. Словно точили нож, и сыпался с наждачного шершавого колеса неживой огонь...
Этот неживой огонь завораживал, и Виля почувствовал, как неуместен, может быть, опасен собственный его свободный в подражание Пушкину жест рукой от середины груди в бесконечность...
Потом Вильгельм (предоставим ему это) услышал прозвучавшее откуда-то сверху пушкинским голосом произнесённое:
Строки были прекрасны, и во сне на миг Вильгельму показалось: он мог сам сказать своему другу подобное. Иногда, во сне же, у него складывалось ничуть не хуже, и, проснувшись, он бросался к жалкому своему листку бумаги, выданному из милости, к высокому зарешеченному окну — строки испарялись, как туман. Приходили другие, но те, ночные, свободные, были лучше... Он бы хотел, чтоб их прочёл Пушкин.
...На этот раз он увидел Пушкина бегущим к нему от станционной избы с лицом бледным и почти обезумевшим. Во сне это лицо казалось ещё более искажённым, чем вчера, наяву. Кюхельбекер почувствовал поцелуи Пушкина, объятья, судорожные, торопливые. Голос у него прорезался, и он закричал по-настоящему, привставая на лавке, где спал.
Конвойный кинулся к нему, придавливая, стараясь снова уложить. А может, задушить? Со сна Вильгельму почудилось именно это, он стал отдирать пальцы, вцепившиеся ему в плечи.
— Пусти, пусти, чего тебе? — В кромешной темноте избы не было видно почти ничего, только возле самого лица — ощеренные досадой белые зубы. Да запах чеснока и водки...
— Я те дам, я те покажу людей полошить. Сказано, нельзя! — Жандарм повторял вчерашнее слово.
Фельдъегерь, вёзший его неизвестно куда, подошёл, всматриваясь в Вильгельма быстрыми, обшаривающими глазами. Фельдъегерь думал о том, что надо так случиться: с этим тихоней ему пришлось вчера повозиться. Правда, он, фельдъегерь Подгорный, обезопасил себя рапортом, поданным по начальству. Так что с него взятки гладки. Вчерашняя встреча попортила ему много крови, но что поделать — служба.
Фельдъегерь Подгорный любил свою службу, потому что любил употреблять власть. И ещё он любил эту свою неподкупную обязательность при исполнении долга. Хорош бы он был, если бы соблазнился, принял деньги от