И посреди всех этих фигур он сам, Цадкин. Маленький, румяный, с круглым мальчишеским лицом, с взъерошенными волосами, всегда смеющийся, постоянно отпускающий шуточки проказник.
Его быстрые, мелкие жесты, ироническое, озорное выражение лица, румяные щеки делают его похожим на искусного клоуна, на крупную обезьяну. Но юмор его и веселье очень серьезны, они пропитаны философией, среди его шуток постоянно сверкают очень глубокие мысли, его скульптуры при всей их призрачности настолько основательны, что напрасно было бы искать связь между тем, что он творит своим резцом, и его очарованием, между его мальчишескими выходками и извивами дерева. Но и в изваянных им тюрьмах люди, обреченные на рабство, все-таки таят в себе его усмешку, словно они тоже часть его веселой игры.
Он носит вельветовые костюмы, оранжевые шерстяные галстуки; в таком виде и можно его, раскрасневшегося от вина, встретить у ворот своего хозяйства. Как сумело абстрактное искусство навсегда завоевать этого лихого русского, который храбро встречал снегопады в своей меховой, надвинутой на покрасневшие уши шапке и покрикивал на лошадей так же, как покрикивает на официантов в ресторане.
— Хотел бы увидеть вас снова, — сказал он мне на прощание.
Альенди рассказал мне о событии, отвратившем его в значительной мере от жизни. В детстве больше всех на свете он любил свою няню. Она обожала и баловала его, пекла ему сладкие пирожки и сдобы, которые он уписывал за обе щеки. Но она бросила его, выйдя замуж. Дитя Альенди стер ее из своей памяти. Он никогда не упоминал даже ее имени. И от сладких пирожков и сдобных булочек он навсегда отказался. Вскоре после расставания он впервые всерьез заболел — пневмония — и лет до восемнадцати не мог до конца оправиться от этой болезни. В прошлом ноябре, проходя по саду Трокадеро, он увидел няньку, кормящую сдобной булочкой малыша; прошлые дни тотчас же воскресли в его памяти; он пришел в сильное волнение и почувствовал, как с его души свалилась огромная затаенная тяжесть. Вот эту потерю он и обвиняет в том, что она породила в нем нежелание примериться к жизни.
Я говорю, что ему слишком рано готовиться к смерти; что примирение с разлукой есть уже шаг к умиранию (как он сам говорил мне). Он отвечает, что боится оказаться слишком привязанным к жизни. Не могу отделаться от ощущения, что нахожусь у постели умирающего человека. Давит на меня груз его уныния. Могу ли помочь ему? Он согревается моим теплом, он молодеет в моем присутствии. Но ложь моя его очень тревожит, он явно чувствует себя не в своей тарелке, сталкиваясь с нею, смущен тем, что не может понять, когда я говорю правду, а когда выдумываю. «Вы так хорошо умеете лгать», — произносит он с тоской. Я возражаю: «Но моя ложь — как ложь доктора, чтобы успокоить больного». Он в ответ громко хохочет, а я никогда прежде не слышала его хохота.
Как же он нуждается в любви! Как расцветает, когда я проявляю заботу о нем. И какая же я мошенница! Но предательницей я себя не чувствую. Я чувствую себя сейчас, как в тринадцать лет, когда впервые ощутила безобразие жизни и начала по-матерински заботиться о своих братьях. В том, что Альенди полностью отдает себя другим людям, есть что-то сближающее его со мной. Когда Генри говорит: «Жизнь отвратительна», то он сам делает ее еще отвратительней. Когда я говорю ему: «Мне надо навестить мать», он спрашивает: «А зачем?» А затем, что я действительно хотела бы забыть обо всех своих долгах и об ответственности ради любой авантюры. Но что я никогда не позволю себе, так это оставить мать и Хоакина без помощи. Я не поступлю с другими так же, как поступили со мной.
Один из друзей Хоакина встречался недавно с моим отцом на юге Франции. Он рассказывает мне:
— Ваш отец страдает из-за разлуки с вами. И это искренне. Вообще-то он довольно часто лукавит, но я всегда чувствую, когда он говорит неправду. Он человек весьма чувствительный, в его характере много женского, и он, конечно, страшный себялюбец. Ему нужно, чтобы его любили и всячески обихаживали. Но как-то он пришел ко мне и несколько часов рассказывал, как он переживает разлуку с детьми. Сказал, что по многу раз перечитывает ваши письма и не может понять, почему вы перестали писать и совсем его бросили. Очень мучается из-за этого.
Я сказала:
— Напишите ему, что мы обязательно повидаемся, когда он приедет в Париж.
Вернувшись домой, я подсела к огню и долго всматривалась в него, долго, до галлюцинаций. Мне представилось, что я нахожусь внутри стеклянного колокола, точно такого, каким было мое пресс-папье, и я качаю этот стеклянный шар, и в нем взвиваются снежные вихри, и они заносят маленький замок.