Хотя я и не верил в свое блестящее происхождение, туманность моего прошлого допускала вольности в его толковании. Я примешивал к этому странное своеобразие моих невзгод. Будучи покинутым родными, я счел естественным усугубить этот грех любовью к мужчинам, отягчить эту любовь воровством, а воровство — другими преступлениями или соучастием в них. Итак, я решительно отвергал мир, который отверг меня. Такую почти ликующую устремленность к наиболее унизительным ситуациям, возможно, породила моя детская фантазия, которая создавала для меня, дабы я, маленький брошенный мальчик, прогуливал там свою тщедушную надменную особу, замки и парки, заполненные не статуями, а сторожами, платьями новобрачных, траурными процессиями, свадебными пирами и — чуть позже, — когда эти мечты будут донельзя, до неузнаваемости искажены нищенской жизнью, — тюрьмами, грабежами, бранью, проституцией — естественным орнаментом (включая своеобразный язык), обрамляющим мои душевные пристрастия, предметами моего вожделения, коими я украшал свое человеческое существование, в первую очередь свое положение униженного ребенка, которого осчастливит знакомство с тюрьмой. Тюрьма внушает заключенному то же чувство безопасности, что и королевский дворец — гостю короля. Оба этих сооружения, которые зиждутся на предельной вере, выглядят тем, что они есть на самом деле, чем они хотели стать и чем они всегда будут. Кладка, материал, пропорции, форма этих зданий согласуются с их нравственной целостностью, делающей их нерушимыми, до тех пор пока будет существовать общественный строй, символом которого они служат. Тюрьма представляет в моих глазах абсолютную гарантию. Я уверен, что ее строили именно для меня вместе с дворцом правосудия, пристройками, величественным вестибюлем. Без всяких шуток, все в ней предназначено мне. Суровость регламента, его ограниченность и точность — по существу, то же самое, что и церемония королевского двора, изысканная тираническая учтивость, мишенью которой становится гость. Подобно тюрьме, дворец складывается из высококачественного строительного камня, мраморных лестниц, настоящего золота, самых редких скульптур королевства и безраздельной власти его хозяев; однако их сходство также в том, что обе эти постройки стали соответственно фундаментом и вершиной живой системы, движущейся между этими полюсами, которые удерживают и подавляют ее, будучи первозданной силой. Какое спокойствие заключено в этих коврах, зеркалах, в самой задушевности отхожего места дворца! Здесь как нигде вы не просто справляете нужду на заре, а совершаете торжественный ритуал в туалете, сквозь матовые стекла которого виднеются резной фасад, статуи, часовые, парадный двор; в сортирчике, где шелковая бумага та же, что и везде, но куда того и гляди заглянет, чтобы не без труда очистить желудок, какая-нибудь растрепанная ненарумяненная пыльная фрейлина; в сортирчике, откуда меня не извлекут насильно дюжие надзиратели, ибо хождение по нужде — немаловажный факт, которому отводится место в жизни, куда меня пригласил король. Тюрьма придавала мне такое же чувство безопасности. Ничто не сокрушит ее. Она неподвластна порывам ветра, бурям и невзгодам. Тюрьма всегда уверена в себе, и вы, попадая в нее, тоже становитесь самоуверенны. Однако при всей серьезности таких построек, серьезности, которая вынуждает их относиться к себе с почтением, присматриваться друг к другу издалека и находить общий язык, это земное величие их и погубит. Явись они на землю, в этот мир с большей небрежностью, возможно, они простояли бы дольше, но их значительность заставляет меня взирать на них без сочувствия. Я признаю, что их фундамент таится во мне самом, став признаком моих крайних самых жестоких наклонностей, и мой едкий ум уже ведет под него подкоп. Очертя голову я ринулся в босяцкую жизнь, видя в ней подлинный образ сокрушенных дворцов, разоренных садов, убитых красот. Она была их крахом, и чем сильнее были искорежены эти руины, тем более отдаленным, погруженным в священное прошлое казалось мне то, видимым знаком чего они как бы являлись, и я уже не понимал, живу ли я в нищенской роскоши или восхитительной мерзости. Но мало-помалу это чувство униженности оторвалось от своей основы; канаты, которые держали его у идеальной позолоченной пристани, оправдывая в глазах света и почти извиняя в глазах моей плоти, были обрублены, и оно осталось наедине с собой, сделавшись собственным смыслом жизни, единственной самоцелью и нуждаясь только в себе. Но благодаря воображению сироты, влюбленному в королевскую роскошь, мне удалось покрыть мой позор позолотой, отшлифовать его и выдавать за ювелирное изделие в прямом смысле слова, до тех пор пока в силу его частого употребления и, возможно, износа прикрывавших его слов из него не выступила покорность. Моя любовь к Стилитано возвращала мне столь исключительное дарование. Если из-за нее я изведал некое благородство, то теперь я снова осознавал подлинный смысл жизни — как сердцевину дерева, — понимание того, что ей предстоит обозначиться за пределами вашего мира. В ту пору я приобрел жестокость и трезвость, которые объясняют мое отношение к бедным: моя нищета была столь велика, что, казалось, я состоял из теста, замешанного на ней. Она была моей сущностью, наполнявшей и питавшей и мое тело, и душу. Я пишу эту книгу в роскошном отеле одного из самых дорогих городов планеты, где я богат настолько, что не могу сочувствовать бедным; я преследую их. Мне не просто приятно щеголять перед ними, но я буквально страдаю оттого, что не в силах делать этого с большим шиком и наглостью.