Мы пересекли границу почти без денег, ибо старый поклонник не дал себя провести, и прибыли в Катовице. Там мы разыскали приятелей Михаэлиса, но на другой день полиция задержала нас за сбыт фальшивых денег. Мы угодили в тюрьму: он — на три месяца, я — на два. Здесь в моей внутренней жизни происходит знаменательное событие. Я любил Михаэлиса и не чувствовал унижения, собирая деньги, пока ребята пели. В Центральной Европе привыкли к бродячим музыкантам, да и наша молодость, наша веселость служили нам оправданием. Я мог безбоязненно, нежно любить Михаэлиса и говорить ему о своей любви. К тому же по ночам, в доме его любовника, мы тайно предавались наслаждению. В Катовице, прежде чем нас отправили в тюрьму, мы с ним провели месяц в полицейском участке. У каждого из нас была отдельная камера, но по утрам, перед началом службы, двое полицейских посылали нас мыть каменный пол и выливать параши. Полицейские отыгрывались на пижонах — французе и чехе, и единственное мгновение наших ежедневных встреч было омрачено позором. Они будили нас рано утром и гнали опорожнять ассенизационную бочку. Мы спускали ее с пятого этажа по крутой лестнице. На каждой ступеньке моя рука и рука Михаэлиса (полицейские заставляли меня называть его Андрич) омывались волной мочи. Нам хотелось улыбнуться, чтобы скрасить эти минуты легким юмором, но из-за вони приходилось зажимать носы, и гримаса усталости искажала наши лица. Кроме того, нам было трудно изъясняться по-итальянски, и это не способствовало общению. Важно, с торжественной неторопливостью мы бережно несли необъятный металлический ночной горшок, в который здоровяки полицейские всю ночь справляли нужду, заполняя его теплым веществом и жидкостью, остывавшими к утру. Мы выливали содержимое бочки в дворовый нужник и возвращались налегке, стараясь не смотреть друг на друга. Если бы мы с Андричем встретились во время этого позора, если бы я не ослепил его своим блеском, смог ли бы я тогда сохранять спокойствие, когда мы тащили дерьмо наших тюремщиков? Чтобы избавить его от унижения, я до такой степени подавил в себе все чувства, что превратился в некое подобие иероглифа, в священную для него песню, способную поднять угнетенных с колен, — одним словом, в героя.
После того как мы опорожняли бочку, полицейские швыряли нам тряпки, и мы принимались мыть пол. Мы скребли и вытирали каменные плиты, ползая на коленях. Полицейские били нас каблуками сапог. Михаэлис, видимо, чувствовал мои страдания. Я не умел читать по глазам или жестам и не был уверен, что он простил мне мое падение. Однажды утром я хотел взбунтоваться и опрокинуть бочку на ноги надзирателей, но, представив месть этих скотов — они изваляют меня в моче и кале, сказал я себе, они заставят меня, дрожа от ярости всеми фибрами, лизать дерьмо, — я решил, что эта исключительная ситуация была предоставлена мне не случайно, а потому, что как никакая другая она позволяла мне реализовать себя в полной мере.
«В самом деле, это редкий исключительный случай, — сказал я себе. — Перед лицом обожаемого мной существа, в глазах которого я был ангелом, меня смешали с грязью: я глотаю пыль, верчусь как белка в колесе, показываю себя с прямо противоположной стороны. Почему бы мне и вправду не стать собственной противоположностью? Если прежняя любовь, или, скорее, восхищение, с которым относился ко мне Михаэлис, теперь невозможна, я обойдусь без этой любви».
При этой мысли черты моего лица окаменели. Я возвращался в мир, где нет места нежности, ибо это мир чувств, несовместимых с благородством и красотой. В физическом мире он подобен сточной канаве. Михаэлис легко сносил лишения, хотя вроде бы и осознавал свое положение. Он шутил с надзирателями, часто улыбался, и его лицо светилось наивностью. Его мягкость меня бесила. Он хотел избавить меня от работы, но я его грубо отшил.
Мне нужен был предлог, чтобы с ним порвать. Ждать пришлось недолго. Однажды утром он нагнулся за карандашом, который уронил один из полицейских. Я обругал его на лестнице. Он сказал, что не понимает, в чем дело. Желая меня успокоить, он сделался еще более любезным, но я пришел в ярость.
— Ты трус, — сказал я ему, — ты сволочь. Фараоны с тобой слишком цацкаются. Когда-нибудь ты будешь лизать им пятки! Скорее всего, они повадятся бегать к тебе в камеру!
Я ненавидел его за то, что он стал свидетелем моего падения, зная, что я способен стать Освободителем. Мой костюм износился, я был немыт, небрит и нечесан, я уродовал себя, приобретая облик бродяги, который претил Михаэлису, ибо это был его собственный вид. Я все глубже погружался в срам. Я уже не любил своего друга. На смену этой любви, которая впервые в моей жизни носила покровительственный характер, пришла нездоровая ненависть с примесью прежней нежности. Но я знаю, что будь я один, я обожал бы полицейских. С тех пор как я оказался за решеткой, я мечтал об их силе, дружбе и возможном понимании между нами — обмениваясь со мной доблестями, они бы показали себя подонками, а я — предателем.