Сидя на заднем сиденье, я держался одной рукой за оружие, другой — за руку Михаэлиса, более сильного, но столь же юного, как и я, и меня так и подмывало выстрелить в спину водителя. Машина медленно поднималась по склону. Михаэлис схватился за руль, когда шофер затормозил у пограничного пункта, который мы проглядели. Мне не довелось совершить убийство. Мы вернулись в Катовице под конвоем двух жандармов. Дело было ночью.
«Если у меня в кармане найдут револьвер, — подумал я, — нас, должно быть, посадят».
На лестнице, ведущей в кабинет начальника полиции, было темно. Когда мы поднимались, у меня мелькнула мысль оставить револьвер на ступеньке. Я сделал вид, что оступился, нагнулся и положил оружие в угол, возле стены. Во время допроса («С какой целью я хотел попасть в Чехословакию? Что я делал в Польше?») я боялся, что моя уловка будет раскрыта. В тот миг я испытывал тревожную радость, столь же мимолетную, как пыльца на цветке орешника, утреннюю позолоченную радость убийцы, который уходит от наказания. Хотя мне не удалось совершить преступления, я купался в лучах его сияния.
Михаэлис любил меня. Мучительное положение, в котором он меня видел, возможно, превратило эту любовь в жалость. Сказочные герои нередко переодеваются служанками. Может быть, он втайне опасался, что, пребывая в скукоженном состоянии личинки, я подспудно готовил свое перевоплощение, в результате которого я вознесся бы в небо на невесть откуда взявшихся крыльях, испепелив наших тюремщиков своим блеском, на манер оленя, которому Бог помогает чудесным образом ускользнуть от окруживших его собак. Одной готовности к убийству было достаточно, чтобы Михаэлис увидел меня в прежнем свете, но я уже не любил его. Я рассказываю о нашем романе для того, чтобы читатель увидел, как рок упрямо продолжал путать мои карты, то свергая моего героя с пьедестала, то смешивая с грязью меня самого. Жава не избежит этой участи. Я уже вижу, что его твердость — всего лишь видимость, сотворенная из самого жидкого желатина.
Говорить о моем писательском ремесле — то же самое, что впадать в тавтологию. Томясь от скуки в заточении, я был вынужден искать убежище в своей прежней бродячей суровой и убогой жизни. Впоследствии, уже на свободе, я писал ради денег. Мне было чуждо понятие литературного произведения. И все же, если присмотреться сегодня к моим тогдашним творениям, в них прослеживается неуклонное стремление реабилитировать людей, предметы и чувства, которые пользуются дурной славой. Выражать их словами, которые, как правило, обозначают благородные вещи, было, возможно, наивно и легко: я проявлял нетерпение. Я выбрал самый короткий путь, но я бы не сделал этого, если бы в глубине моей души явления и чувства (измена, воровство, трусость, страх) не требовали эпитетов, которые вы обычно предназначаете их антиподам. Очевидно, в то время, когда я писал, я желал немедленно прославить чувства, поступки или предметы, чтимые одним из блестящих парней, перед красотой которого я преклонялся, но сегодня, когда я перечитываю свои строки, я уже позабыл этих ребят, от них остался лишь воспетый мной орган, и он озарит мои книги светом, присущим гордости, героизму, отваге. Я не просил за них извинения. Не искал для них оправданий. Я хотел, чтобы они приобрели право на почетный титул Знатного Рода. Эта процедура не была для меня бесполезной. Она уже приносит свои плоды. Приукрашивая презираемое вами, мой разум, уставший от игры, которая заключается в наделении престижными именами того, что потрясло мою душу, отвергает любые эпитеты. Не смешивая людей с вещами, он приемлет их в одинаковой наготе. Он отказывается облечь их покровом. Итак, я не желаю больше писать, я умираю для Слова. Вот уже несколько дней газеты извещают меня о том, что мир пришел в волнение. Вновь поговаривают о войне. По мере того как растет беспокойство, как становятся явными приготовления (не звонкие заявления политиков, а угрожающая точность специалистов), в моей душе воцаряется странный покой. Я возвращаюсь к себе. Я облюбую там восхитительно дикий уголок, откуда я буду взирать без опаски на людское безумие. Я уповаю на грохот пушек, на фанфары судьбы, чтобы пускать беспрестанно, один за другим, пузыри тишины. Я заглушу эти звуки бесчисленными, все более плотными пеленками моих былых приключений, жеваными-пережеваными, загаженными, намотанными на меня, как шелковый кокон. Я буду упорно постигать свое одиночество и бессмертие, жить ими, если только дурацкая жажда самопожертвования не заставит меня их покинуть.