– Косвенно, косвенно, – темнит аббат. – Я встретил его, когда он выходил из своего дома на рю Платриер, в своей Гефсимании: самой скромной, убогой и презренной улице этого города, на которой он прозябал в бедности и безвестности, преследуемый и презираемый, поносимый Вольтером, Юмом, Мирабо и прочими выскочками самого последнего разбора… Как сейчас помню, это было четвертого мая семьдесят восьмого года; впереди у него оставалось всего два месяца жизни… Этот день я отметил белым пятном в героическом календаре моего существования. Я снял шляпу – еще помню, у меня парик упал на мостовую – и поприветствовал его громкими возгласами. Он заметил меня: две пары глаз, два разума, а душа – одна на двоих… Вот и все.
Дон Эрмохенес разочарован.
– Все?
– Ну да. – Брингас смотрит на него искоса. – Вам что, мало?
– Получается, вы с ним даже не разговаривали?
– А зачем? Многие годы мы беседовали на страницах его писаний. Я сразу понял, что великий философ, наделенный божественной интуицией, признал брата-близнеца, вернейшего из друзей. И он мне улыбнулся своей несравненной улыбкой, такой красноречивой, благородной, такой…
– Голодной? – не удержался адмирал.
Свирепый взгляд Брингаса не производит впечатления на бесстрастную, неизменно вежливую улыбку академика.
– Вы что, издеваетесь надо мной? – мгновенно надувается аббат.
– Ну что вы.
– А выглядит именно так.
– Ни в коем случае.
– Руссо, великий Руссо! – вновь принимается за свое Брингас, поразмыслив несколько секунд. – Его по-прежнему преследуют и бесчестят бессовестные церковники… Сколько красивых слов: милосердие, справедливость. Но не верьте им! Будьте бдительны! Церковники-мракобесы ни за что не позволят пробиться ни единому лучу разума… Собаки!
– Полноте, дорогой друг, – протестует дон Эрмохенес. – Собаки… Разве так можно?
– Никаких дорогих друзей, ни черта лысого! Все именно так, как я сказал: собаки, от морды до хвоста.
Они оставили позади мост и Гревскую площадь и шагают по эспланаде, образующей набережную реки, вдоль которой пришвартованы баркасы и сооружены навесы, где хранят клевер для лошадей, распряженных из бесчисленных экипажей, заполняющих Париж.
– Но не они одни таковы, – добавляет Брингас, пройдя несколько метров. – Руссо – единственный из всех, кто остался чист. Остальные же… Ох, уж эти остальные! Все эти салонные философы, мнимые авторитеты, созданные для того, чтобы развлекать и ублажать аристократов, напудренных и праздных…
Вечернее солнце еще более вытягивает и без того худую и длинную тень аббата: его узкий изношенный камзол, штопаные шерстяные чулки, засаленный парик, сплошь покрытый свалявшимися катышками, дополняют образ нищего оборванца. Иногда он опускает подбородок в повязанный на шее мятый платок, словно погружаясь в тягостные раздумья; и всякий раз отросшая щетина, по которой давно плачет бритва цирюльника, с характерным звуком царапает пожелтевший шелк.
– В наши дни, – произносит наконец аббат, – человечество, как никогда ранее, ждет от нас, отважных, дерзких и неподкупных артиллеристов, чтобы мы поскорее забросали снарядами все эти Божии дома!
Дон Эрмохенес кашляет, одержимость аббата его смущает.
– Дорогой сеньор, я уважаю ваши убеждения так же, как идеи каждого человека, тем не менее считаю, что близость Бога через его творение… Дело в том, что религия…
Он осекается, потому что Брингас, встав напротив, сверлит его убийственным взглядом.
– Религия? Не смешите меня, я еще не завтракал…
– Вот как, неужели? – уточняет адмирал, ощупывая пальцами карман жилета.
С философским презрением, хотя и не без видимой внутренней борьбы, Брингас не реагирует на его намек.
– Это может подождать… Позвольте мне объяснить сперва вашему другу, что дикарь, блуждающий по лесам Южной Америки, созерцая небо и лес и чувствуя, что единственный творец всего этого великолепия – великий закон природы, находится ближе к идее Бога, чем монах, запертый в келье, или монашка, лелеющая фантазии своего воспаленного воображения… И готовая им отдаться при удобном случае.
– Ради бога, сеньор, – возмущается дон Эрмохенес. – Поверьте, монахини…
Брингас разражается зловещим апокалипсическим хохотом.
– Каждая монашка должна познать счастье материнства… Любым способом – добровольно или принудительно.
– Господи, помилуй. – Библиотекарь поворачивается к адмиралу, ища у него защиты и справедливого суда. – И вы ничего не возразите в ответ на подобную чушь?
– В монашках я, признаться, мало что смыслю, – отвечает адмирал: по-видимому, все происходящее нисколько его не смущает.
Черпая силы в собственных оскорбленных чувствах, дон Эрмохенес вновь наступает на Брингаса:
– Боюсь, что в этих делах адмирал рассуждает приблизительно так же, как вы… Он считает, что такие понятия, как Бог и разум, несовместимы.
Брингас бросает на адмирала изучающий, но дружелюбный взгляд.
– Это действительно так? А что вы сами скажете, сеньор?
На сей раз дон Педро медлит с ответом.