Мы с Валентиной взапуски стали разубеждать ее. Она, кажется, поверила, немного успокоилась. Там, где висело это зеркало, было действительно темновато.
Между тем острый солнечный лучик, пробивавшийся к нам через дырку в фанерном щите, опять расцвел на голой коричневой стене ярким бликом. Она подняла руку, как бы желая поймать этот лучик.
— Вот он, опять пришел ко мне стенной маленький заяц. Хочет проститься,— вздохнула.— Спокойной ночи, заяц. Иди... я тебя догоню.
А потом вдруг стала расспрашивать меня, что переживает человек, умирая:
— Вы доктор, вы должны знать.
— Не приходилось. Опыта нет.
— Петля, конечно, противно... Помните, как тот старый человек,— он, кажется, ваш родственник,— тогда великолепно дрался на машине, чтобы умереть не в петле... Вот это мужчина! Как он тогда в этого надутого барончика стулом залепил... От пули, наверное, ничего: мгновенная боль — и все. Страшна не боль, мучительно ожидание. А лучше всего, наверное, уснуть и не проснуться. Погодите, кто это сказал: «Спать лучше, чем не спать, умереть лучше, чем спать, а еще лучше не родиться»...
Вечером меня взяли на допрос к следователю Кожемякину. Он был не то болен, не то устал, держал меня недолго. Уточнил только, сколько раз была у коменданта и по каким делам, встречалась ли я один на один с Шонебергом и как я объясняю, почему этот барон целовал мне руку в день казни на площади, почему, за какие заслуги отвел меня на «почетные места»... Нового в этих вопросах не было. Я сама в первый же день обо всем этом написала. Не понимаю, зачем ему это опять понадобилось. Когда он листал дело, я заметила — письма в нем нет, и вообще о письме не было сказано ни слова. Когда меня уводили, он наклонил голову и сказал: «Будьте здоровы»... Что бы это могло значить?
А с допроса меня везли на грузовике вместе с этим попиком с мочальной бородкой. Он совсем скис, запаршивел и не очень даже распространялся насчет бога. Зато от него я узнала, за что сидит эта крыса Кислякова, и даже поняла, почему она внушает всем такую неприязнь.
Знаешь, Семен, кто выдал гестаповцам детей инженера Блитштейна, Раиных сестер? Представь, эта гадюка. Оказывается, женщины в семидесятом общежитии, в том огромном, что на «Большевичке» зовут «Парижем», пряча их, перетаскивали их с этажа на этаж, от одной к другой. У Кисляковой хранились вещички девочек, которые какая-то добрая душа перенесла с квартиры Блитштейнов. Ну вот, из-за этих вещей, должно быть, эта мразь и навела полицаев на след детей. Двух схватили, а Раю не нашли. Но она была в списке. Ее снова и снова принимались искать, и спасло ее лишь то, что Зинаида перенесла ее к нам.
Грузовик, на котором нас везли, уступая дорогу колонне танков, залез в кювет. Его долго не могли вытащить. Ну и узнала я от попика все подробности этой гнусной истории, а ему ее рассказал полицай, сидящий с ним в одной камере.
— Мерзавец, такой мерзавец! Как только бог терпит такого на свете! — охарактеризовал он его, и нервные его пальцы теребили и, казалось, готовы были оторвать мочальную бороденку.
Но я помнила, как там, под виселицами, он совал свой крест приговоренным, и мне не было его жаль. Но Кислякова-то, Кислякова-то! Как жаль, что тетки с «Большевички» только поколотили, а не удушили ее. А ведь нас с ней держат в одной камере... И тут же я спохватилась: ведь я и сама начинаю думать, как этот попишка.
— Слух есть, что начали выпускать невинно забранных,— шепнул он мне на прощание. Ободряющее известие...
Вернувшись, я, разумеется, рассказала в камере все это. Вслух рассказывала, так, чтобы Кислякова слышала. К моему великому изумлению, это не произвело особого эффекта. Сама Кислякова как-то вяло оборонялась:
— Врет он все, этот долгогривый, жеребячья порода.
— Гадина, гадина и есть! — вяло произнесла Валентина.
Ланская ничего не сказала. Она была в состоянии полнейшего онемения. Ее сосредоточенное молчание подавляло всех, даже, кажется, и Кислякову.
Как хотелось прилечь! Но койки до отбоя опускать не разрешено. Попыталась подремать стоя, притулившись в углу. Валентина вздыхает шумно, как лошадь. Даже шум моторов проносившихся самолетов, всегда производивший на нее такое впечатление, сегодня она будто бы и не слышит.
— Плохо,— шепнула она мне, показав глазами на Ланскую.
Но перед отбоем та как-то приободрилась. Заходила по камере. Потом мы услышали, как она лихо, по-мужски выбранилась и в полный голос продекламировала чей-то стих:
Как кони медленно ступают, Как мало в фонарях огня... Чужие люди, верно, знают, Куда они везут меня.
Уже совсем перед отбоем подошла ко мне, назвала немецкое снотворное, которое она принимала в госпитале.
— Ах, как хорошо я от него засыпала... Вот если бы тогда вы по ошибке дали бы мне дозу побольше... А что, от него можно умереть?
— Нашли о чем говорить.
— Отвечайте коротко — да или нет,— тоном следователя потребовала Ланская.