Ах, эти чересчур свежие, чересчур белые бинты, да к тому же еще и немецкие, из той сумки, которую нам пера- дали вместе с Ланской... Но то, что бросилось бы в глаза любому медику, Шонеберг не замечает. А Толстолобика я, ей-богу, не боюсь. Я помогаю ему разматывать повязку. Обнажаем рану. Милый Лапшев, да у тебя, верно, все, как настоящее. Мне становится легче. Толстолобик что-то говорит Шонебергу, тот на мгновение наклоняется, но сейчас же отстраняется, машет рукой. На лице у него и разочарование, и брезгливость, и скука. Потом разрушаем один из гипсовых сапожков. Это у маленького красноармейца-связиста, которого все зовут Костик. Балагур, ёрник, бездонное хранилище соленых анекдотов и, несомненно, артистическая натура. Ломаем гипс, а он стонет, ойкает, закатывает глаза. Я вижу — Толстолобику стыдно. Не знаю, верит ли он или делает вид, что верит, но даже пот выступает на его обширном глянцевитом, уходящем к самому темени лбу. И снова, подойдя на минуту к кровати, взглянув на распаренную под повязкой и будто бы губчатую ногу, Шонеберг отходит. Толстолобик осматривает внимательно, что-то объясняет, но тот и не слушает.
— У вас, у русских, пещерная медицина. Удивляюсь, доктор, как они у вас не перемерли... И эти люди уверены, что создали социализм!
Я не возражаю. Только с беспокойством смотрю на своих больных. Их глаза ненавидят. Но пока молчаливо. Только бы кто-нибудь не сорвался, не выругался, не вступил в ссору. Шонеберг снова тасует папочки. Не знаю уж почему, из брезгливости или из боязни заразы, он не снял серых замшевых перчаток. Серые лапки тасуют карты. Каждая карта — человеческая жизнь. Я жду. Кто же следующий? Вдруг попадется карточка Анатолия Карлова... Но Шонеберг брезгливым жестом отбрасывает карточки на ближайшую койку, поворачивается и идет вон. Поскрипывает подошва, постукивают длинные каблучки. Толстолобик идет за ним, сохраняя непроницаемое выражение. Прусак жмурится и морщится больше, чем всегда, подвижной, как у кролика, носик его так и ходит. Этот не то разочарован, не то испуган.
А я, я просто лечу вслед за ними. Пронесло! Товарищи, пронесло же! Во всяком случае, мне в эту минуту так кажется.
— ...Теперь я не удивляюсь, почему у вас так затягивается лечение,— говорит Шонеберг.— Можно удивляться лишь тому, что эти люди вообще еще живы. Первобытные организмы... Я пока не виню вас, доктор Трешникова, я знаю, это ваша расовая беда: грязь у славян в крови. Но когда вы попадете в орбиту нового порядка, мы быстро научим вас гигиене. О, вы скоро узнаете, что такое нордическая цивилизация!
Слушаю. Молчу. Ладно, болтай, болтай. От собачьего брёха пока еще никто не умирал. Выговаривайся и убирайся.
— Но оборудование ваше меня удивило. Не все германские раненые лежат на таких койках. Над этим стоит подумать.
Он опять целует руку Ланской, небрежно козыряет мне. Проходя мимо меня, Толстолобик произносит свое: «Ауфвидерзеен, фрау Вера». Прусак уходит не прощаясь. Он мрачен и озабочен. Уж не он ли подбил эту тварь проверять нас?
5
Но беда, как говорится, не приходит одна.
Вечером прибежала тетя Феня: Зинаиде плохо, с утра вроде бы все ничего, достирывала белье, договаривались вместе в церковь к вечерне сбегать да на могилу к Васильку — и вдруг тут же, возле бачка с теплой водой, бухнулась и лежит в неподвижности, краше в гроб кладут. На месте происшествия уже была Антонина. Держала на коленях маленькую головку с растрепанной тощей косицей и подносила к носу пузырек с нашатырем.
— Обморок,— говорит она мне.
И действительно, обморок. Больная пришла в себя, удивленно осмотрелась, поднялась на ноги.
— Белье там, в котле... перепарится,— сказала она, но так тихо, что я еле разобрала.
— Ладно ты о белье. Не дуры, позаботимся. Ты скажи, что с тобой-то? — суетилась тетя Феня.
— А ничего,— так же тихо ответила Зинаида, будто прислушиваясь к самой себе.— Ничего не больно. Только в ногах слабость, да все плывет, плывет, кружит.
Я поняла: это — голод. Все мы, конечно, кроме Ланской, в последнее время недоедаем. Но все как-то держатся... А тут... Мария Григорьевна отвела Зинаиду к себе, напоила ее чаем, нашим условным чаем, который она изготовляет из сухой моркови. Та приободрилась, пошла достирывать. Весь госпиталь обсуждал это происшествие, никто не удивлялся,— с голоду чего не бывает. Только Сталька, этот всеведущий лисенок, открыла истинную причину, почему это случилось именно с Зинаидой:
— Сама не ест, все Раечке. Супчику похлебает, а хлебчик ей.
Я поразилась: ну как мне такое в голову не пришло? Зинаида действительно как-то истерически привязалась к сиротке. По утрам заплетает косички. Сшила ей из какой-то ветоши по Сталькиной выкройке белый халатик, отдала свой последний свитер тете Фене, чтобы та ей из него связала что-то для девочки. Ради тепла спят вместе. Порой мне кажется даже, что одинокая эта женщина ревнует Раю к моим ребятам.