Каждый раз воспоминание это вызывает чувство бессилия. И страха. Но не страха перед собственной смертью, через которую я прошел. Нет в этом страхе и ненависти. Постепенно забываются трое юнцов и пьяная, жестокая их веселость, с которой они велели нас убить. Я не требую возмездия и не думаю, чтобы напился от радости, если бы получил уведомление, где бы фигурировали номер части, фамилии и нынешние адреса убийц. Ибо охватывает меня страх именно оттого, что я могу встретиться с тремя мужчинами в расцвете сил — одинокий и единственный свидетель их преступления, до смешного беспомощный перед лицом именитых нюрнбергских или мюнхенских адвокатов, ничего на значащий свидетель совершенно незначительного (по сравнению с другими) события, отгороженного стеной времени, присыпанного пеплом лет.
Страх просыпается, когда думаю, что люди эти живут и никто из них не предъявил самому себе счета за тот день. А значит, живут спокойно. Отринув всю скверну прошлого, оставив себе лишь отрадные его дни. Так проходит время. Один, другой, третий отмечает свое пятидесятилетие sehr gemütlich und angenehm und sehr, sehr lustig[56]
и очень, очень по человечески — в кругу многочисленного семейства, в достатке, почти не ведая повседневных забот. А иногда они предаются воспоминаниям о великих днях на съездах ветеранов, при орденах, под сенью знамен: звучат лозунги и речи, фанфары и духовой оркестр и дружно постукивают кружки о дубовые столы в такт незабвенных боевых песен, которым уже обучены дети и которые необходимо разучить с внуками.Впрочем, я виню не их непосредственно и не на них указую. Но спрашиваю у себя и у них: кто уготовил им такую судьбу? Наделил их военной молодостью, веселой жестокостью и умением беспощадно наслаждаться убийством? И кто впоследствии преподнес спокойную и благополучную зрелость, разумный образ жизни, leben und leben lassen[57]
, и раз в год фанфары, марши и песни в старинных погребках, под дубовыми сводами. Да, не их самих обвиняю я, хотя имею на это право самое бесспорное: право убитого. Хоть это и правда, что я выжил, но, в сущности, по-прежнему принадлежу к тем двумстам пленным, которые были расстреляны неизвестным подразделением из корпуса Эберхардта в восемнадцатый день сентября 1939 года.Сейчас мне шестьдесят шесть и десять месяцев — без малого шестьдесят семь. Жил я долго, порой счастливо.
И на сей счет высказал почти всё три года назад, в одной из аллей кладбища на Повонзках, над гробом своего ровесника Теофиля Шимонека.
Немного нас было на этой последней встрече: вдова, старшая дочь, несколько родственников, близких друзей и товарищей.
С земли тянуло холодной сыростью. С неба обрушивался высушенный морозом ветер, и люди, совсем окоченевшие, сердитые и несчастные, едва слушали, как я нескладно провозглашаю над этим гробом напыщенные и скучные слова, столько раз говоренные, никем не дослушанные до конца. Но я все-таки не уступал, не отрывая глаз от иззябших лиц, и говорил, говорил, что вся его жизнь была прямой магистралью… что была исполнена надеждой и добросовестным трудом, что жил ты, Теофиль, долго и счастливо, поскольку…
Поскольку мы оба заслуживали таких слов. Не мы одни, но и мы тоже — он и я. Что из того, что произносил я нелепые фразы, что не мог выразиться точнее? И наконец, что из того, что не такой уж продолжительный и не такой уж безоблачный жизненный путь Шимонека отнюдь не был прям, а являл собой неимоверную мешанину, усложненную переплетением страха и мужества, падений и взлетов, глупости и стремления понять, одержимой верности, неотвязных опасений и упоения победами.
Не раз и не десять задавались мы вопросом, не напрасно ли многие годы своей жизни не желали мы знать иных прав, кроме права на упрямую, страстную, постоянно возрождающуюся веру в ту систему очеловечивания человечества, истоками которой была немецкая классическая философия и учение английских экономистов, наши и чужие восстания, тюрьмы, битвы и эшафоты, борьба за нашу и вашу свободу, труды двух великих мыслителей, идеи и борьба Ульянова, залпы в Университетском городке и затем — затем — все радости и беды, страхи и всплески отваги и все те годы, которых никто не имеет права отобрать и которых мне нельзя было замалчивать также и здесь, над гробом Теофиля, в шуме черных елей и обнаженных берез, ибо мы прожили их как могли, честно определяя цену и цель человеческой жизни.
Я увязал тогда в напыщенных словах, теряя концы и начала фраз, повторяясь все чаще и безнадежней, чтобы наконец произнести заключительную фразу о том, что жил он долго и счастливо — чего уже никто не слушал и не услышал, кроме одного Тадека, который отворачивался от меня и стискивал зубы от стыда. Так было три года назад.