Лишь через три дня он согласился принять мои извинения. В знак примирения я заговорил о Марго и рассказывал довольно подробно и бесстыдно. Очень она ему понравилась. Он с интересом расспрашивал о ее росте, цвете кожи, губ и волос, о весе и глазах и обо всем остальном. Пожалуй, она показалась ему немного тоща, но, несмотря на это, он с одобрением и какой-то жалостью качал головой, когда я расписывал ее бесчисленные достоинства. Глаза старика поблескивали строго и хитро. Наконец он спросил, далеко ли до Марселя. Я расхохотался и стал объяснять, что и в лучшие даже времена никогда они там не были.
— Зато у тебя были, — проговорил он.
В общей сложности работало нас на заготовке сена восемнадцать человек, там, в совхозе, расположенном на склонах Тарбагатая. Семь казахских семей, трое переселенцев (я и молодые люди по фамилии Ситко — брат с сестрой из Львова) и, наконец, руководивший всей работой Момыш-улы. Добирались мы на горные луга с базы совхоза — четыре ночи, три дня и две летние грозы — на телегах, запряженных степенными волами. Момыш-улы сновал возле телег на приземистой кобылке, словно овчарка вокруг стада, и ясно было, что они, и человек и лошадь, родом из тех, для кого и Марсель не казался чересчур далеким: найдись только знающий туда дорогу бей-командир.
Приглядывал старик мудро и жестко. Люди работали быстро и молча. Лишь мне одному позволялось быть с ним на короткой ноге, что явно одобрялось казахами, но все сильнее озлобляло брата и сестру Ситко, бедных, ничего не смыслящих детей.
Я как мог опекал этих воробышков. Но было это ужасно трудно, ибо они упрямились. А я настолько устал, что у меня не доставало ни сил, ни охоты на отцовские нежности и долгие с ними беседы. Я заботился, чтобы они не очень голодали и чтобы у них не стянули теплые вещи. Намекнул об этом старику. Он вызвал к себе кого-то из своих для весьма краткого разговора. С тех пор тот стороной обходил обоих Ситко. И все-таки на какое-то время я потерял всякую возможность сблизиться с ними. Я подслушал, как упрямый щенок уговаривал сестру — а она была на год моложе — бежать: они украдут у казахов теленка, пойдут через горы. Доберутся до армии Сикорского. Успеть бы только к весне, когда польская армия будет вступать в Берлин.
Это было смешно, наивно, бессмысленно, но, признаюсь, я слушал его с каким-то уважением. Он не хотел сдаваться.
Однако с их здоровьем, силами, знанием таких кротких на первый взгляд гор любая подобная попытка равнялась бы, конечно, самоубийству.
Я грубо вмешался, начал кричать. Кто, мол, вы — безмозглые щенки, дурачки или самоубийцы?
Паренек загородил собою сестру. Было совершенно ясно: они меня ненавидели.
— Ты шпик! — заладил паренек. — Шпик ты!
К счастью, я сдержал страстное свое желание положить семнадцатилетнего паренька на колено и хорошенько отлупцевать по тощему заду, по-отцовски, как это делали в старину. Мне было достаточно уже того, что после этих признаний они не будут пробовать бежать. Я махнул рукой на «шпика», пошел к себе. Меня бил озноб, слезы подкатывали к горлу. Что правда, то правда: я разревелся как пьяная корова. Я раскидывал сено, ноги у меня ослабли, солнце пекло, а я трясся от озноба и слез. Под вечер. Момыш-улы внимательно посмотрел мне в глаза, почмокал, увидя пожелтевшие белки, поставил диагноз: малярия! Лечил он меня сам травами и собственными запасами хины — дозами, от которых тихий Тарбагатай начинал ходить ходуном у меня в голове, словно это было в двенадцатибалльный шторм с очень высокой волной, где-нибудь в Магеллановом проливе.
Нет! Вычеркиваю эту привычную чушь — будто если уж что огромное, так непременно вода, а если уж что страшное, так это только разбушевавшийся шторм. В горах Тарбагатая я слышал совсем иной гул и грохот мира. Ибо не только большая вода в союзе с большим ветром способна оглушить окончательно и без всякой жалости. Люди в этом деле куда искуснее, и сам господь бог со своими четырьмя стихиями ничто по сравнению с той изобретательностью, с какой определенные люди в определенное время способны раздавить и искромсать людскую массу, оглушить ее, втоптать в навоз, низвести до ничтожества и подлости, а также обречь на издыхание.
Горы Тарбагатая стояли под июльским небом достойно и величаво, как стадо сытых волов. Но именно в их зеленой тиши вернулся ко мне гул и грохот, берущие свой исток в человеческих разговорах.
Да! Это были немцы в сентябре тридцать девятого, их обрушила на мою голову смешанная с малярией хина, привела в «балаган», стоявший на раздольной тарбагатайской ниве. В краткие мгновения тишины я слышал стук косилки, далекую казахскую песню, мычание телят. Но вслед за этим снова тотчас же сваливался с чистого неба тот смертельный гул. Я слышал его чересчур хорошо, этот неподражаемый лязг техники и изобретательности — крик множества талантливых и хорошо вымуштрованных умов, так прилежно работавших на благо вермахта.