Мне вовсе не хотелось кричать. Но это было необходимо. Я должен был заставить его ругаться в озлоблении и гневе, топать ногами и вопить отнюдь не благопристойно. Меня напугала его кроткая печаль. Я боялся, что его молчание, трясущиеся руки и вдруг постаревшие глаза лишат меня сил сопротивляться. В конце концов, не многих в жизни я любил, а этот маленький забавный толстяк с рыжей бородой, в рясе салезианца оказался среди них. Я не мог допустить того, чтобы совесть моя дрогнула под столь явным напором горя, с каким маленький человечек смотрел на меня после того, как я произнес: я должен уехать. Я кричал все громче, что он ничего не знает и ничего не понимает.
— Что? — взорвало его наконец. — Что ты несешь, безмозглое ничтожество?!
Значит, удалось.
Сперва у нас обоих не очень-то получалось — несколько минут мы бранились еще без искреннего гнева и настоящего крика. Потом все-таки втянулись. Побледневшее, беспомощное лицо отца Антуана опять побагровело, кулаки обрушивались на стол с такой силой, что пивные кружки подскакивали, словно блохи, а за дверью (как обычно в подобных случаях) пополз озабоченный шепот и шумок.
— Этими руками! — гремел он, совсем уже разойдясь, подсовывая мне под нос большие, костистые, усыпанные веснушками кулаки. — Этими руками господь вытащил тебя с самого дна пропасти, накормил, напоил, спас. А теперь? Так ты благодаришь и за господню память и за людскую заботу? Нехристь вонючий! Прет из тебя бандитская суть! Но помни: не всякому проходимцу уготовано прощение.
Я так хлопнул дверью, что чуть не вышиб косяк. Но подслушивавший брат Феликс запутался у меня в ногах, я упал и не успел подняться, как отец Антуан уже схватил меня за шиворот, веля возвратиться, ибо ни исповедь, ни беседа еще не закончены. Воспользовавшись случаем, я наградил брата Феликса таким пинком, что тот полетел в глубь коридора, прямо на брата Роберта и преклонившего позади него колена Эбонго. Там, кажется, произошла настоящая катастрофа. Однако ни один из них и не пикнул. В сущности, их здесь не было, ибо они подслушивали, и хотя брат Феликс боднул бугристым своим лбом широкую грудь брата Роберта, так что загудело, оба молчали, как тени. Только Эбонго не сдержал жалобного вздоха, когда брат Роберт подмял его своей тяжелой тушей. Я не успел толком разобраться, что там происходит, так как отец Антуан, приподнявшись на носки, словно тянущийся к дверной ручке ребенок, опять схватил меня за ворот куртки и принялся втаскивать в свой кабинет.
Смех свалил меня наземь, словно приступ падучей. Отец Антуан склонил надо мной побледневшее лицо, а затем закрыл глаза. На ощупь, неуверенно отыскал он свое кресло. Сел, продолжая придерживать веки пальцами, иссеченными от старости тысячью морщин, с почерневшими, поломанными от тяжких трудов всей жизни ногтями.
Я успокоился. Еле поднялся с пола. К тому же меня прошиб пот — от стыда, — словно на солнцепеке в полдень.
— Отче, — спросил я очень смиренно, — мне можно уйти?
— Садись, — приказал он.
Он отвел руки от глаз. Они были сухи, но веки по-прежнему опущены. Я сел, не зная, куда девать руки, глаза, что сказать. К счастью, лампа начала коптить, и я поднял стекло, очистил фитиль, снял нагар. Когда я снова водрузил стекло на место, дождь на дворе почти совсем утих. Привлеченные желтым светом лампы, в окна стучали огромные ночные бабочки — будто белые и черные кулаки. Лицо отца Антуана было так спокойно, словно он вдруг уснул. Но губы шевелились — отец Антуан молился.
Это был смешной и глупый человек. И вместе с тем мудрый и прекрасный. Никто уже и не знал, и не помнил, почему молодой, подающий большие надежды врач из Брюсселя, отпрыск действительно богатой семьи торговцев и судовладельцев (валлонская ветвь ее вела большую заморскую торговлю, используя суда, принадлежащие фламандской ветви), бросил все мирские блага и в рясе салезианца удрал в Кению, дабы именем Христовым обращать стада черных овечек на путь истины и искупления. Сам отец Антуан никогда не вспоминал о причинах своего бегства с родины в Африку. Зато часто, даже если его и не спрашивали об этом, объяснял, почему он остался на плато у подножия Белых гор:
— Говорят, — смеялся он, — что я приехал сюда обращать. Patati, patata[39]
. Одно только очевидно: я остался, чтобы лечить.И после недолгой паузы, когда веселые глаза его тускнели и прятались за толстыми веками, он добавлял:
— Лечить людей главным образом неизлечимых!