Сразу ли он попытается пустить в ход железом подбитые каблуки?
Я сидел спиной к стене, недалеко от двери. Марго хорошо откормила меня, и я был отнюдь не по зубам даже нескольким таким в черном. Я был даже в очень приличной форме. Тяжелой кружкой из стекла толщиной в сантиметр можно было расчистить себе дорогу в толпе и погуще, так что я зевнул широко и старательно, ибо двое в черном уже шептались, поглядывая на меня, а зал как раз перестал петь.
Я был здесь чужим. Уже многие — и таких становилось все больше — видели, что я здесь совсем чужой.
— Miss, — обратился я к кельнерше, поднимая пустую кружку и зная наконец наверняка, что, несмотря на отпускную пору, война начинается, что она нависла над всеми нами и здесь, под этими закопченными сигарным и трубочным дымом сводами, — bitte, once more, noch einmal![33]
Стало тихо.
Один из черных, что был повыше, встал, белокурый, с ясными глазами и вполне симпатичным курносым носом. Одернул мундир, но еще не подходил.
— Hej! — крикнул он. — Hej! Sie![34]
На меня смотрели уже все. Я глупо усмехнулся, но был готов. В сущности, одно только могло оказаться делом трудным: как удрать от них, затерявшись в уличной толпе, оставив позади окровавленные рожи и головы.
— England?[35]
— крикнул в черном.— No! — сказал я спокойно. — Nein! Canada! Ottawa! Weißt du? Ottawa, Ontario![36]
Очень забавно они растерялись, не зная, что им делать с моей липовой Канадой, с этим набитым деньгами то ли торговцем, то ли туристом, который почему-то затесался среди них, раскрасневшихся от доброго пива. Очень это было смешно: черный так по-солдатски обалдел, что в конце концов даже щелкнул копытами. Я как раз допивал ту, вторую кружку, когда он щелкнул копытами и заорал:
— Verzeihen! Danke! Heil Hitler![37]
Я стер пену с губ. Кивнул головой, сказал «never mind»[38]
. Расплатился. Вышел.Вышел на старую, людную и красивую улицу и двинулся к вокзалу не только затем, чтобы вернуться в Гдыню.
Я ведь шел на войну.
Хорошо помню. Так я тогда думал: ты идешь на войну, это будет последний бой, no pasarán, hijo de puta. И помоги мне, боже, сполна заплатить за эту кружку пива. О милостивый боже, думал я. Август Келлер! Семья Хименес! Отец Антуан, молился я, помогите и сделайте так, чтобы тот, черный, попался мне когда-нибудь на мушку, чтобы я увидел его прямо в прорези прицела, чтобы, когда он мне повстречается, в руках у меня был какой-нибудь исправный инструмент с незаклинивающимся затвором, матовым, не отражающим солнца стволом и хороший запас патронов. Большего бы мне и не требовалось, хоть я совсем не плохо владел ручным и станковым пулеметом, не оплошал бы даже и в расчете 75-миллиметровки.
— Не требовалось мне… не хотел я большего, Момыш-улы, — говорил я, по-настоящему волнуясь. — Достаточно было бы и обыкновенной надежной винтовки. А винтовок не было.
— Не было? — переспросил татарин. — А почему? Не знали, что война идет?
— Не было винтовок, — объяснял я татарину, глядя в глаза парнишки, в глаза, уже ослепшие от страха перед катастрофой, которой веяло от моих слов. — Не хватало винтовок не только нам, добровольцам. Полковник, командующий береговой обороной, сам говорил мне, что не хватает их и солдатам. У него под командованием было двенадцать тысяч человек, а на складах всего шесть тысяч винтовок. Понимаешь, бей? Двенадцать и шесть.
— Плохой расчет, — соглашался татарин, — плохой начальник.
— Нет, — сказал я. — Он не был виноват.
— А кто?
Костер догорал, Данка спала, мы наелись, солнце стояло в зените, в высокой траве звенели кузнечики, и стоило бы растянуться в тени, на пахучем сене, под очень спокойным небом. Но бедняга Сташек плакал — он поверил мне и теперь, словно его уже топтали сапоги врагов, плакал, закрывая лицо вымазанными жиром тощими руками. И я вскочил на ноги. Меня подняла ненависть — удушливая ненависть ко всей этой непростительной, диктаторской и горе-полководческой тупости и косности главарей государства, ко всем этим тяжким и недопустимым грехам польского командования, штаба, разведки, министров, этих господ в цилиндрах, во фраках, с претензиями на роль вершителей истории.
Я завопил, как кретин, как пьяный бандюга, которому изменила самая последняя портовая шлюха.
— Кто? Кто виноват? — вопил я. — Маршалы, министры, генералы! Двенадцать тысяч солдат, десять тысяч добровольцев, а сколько винтовок на складах? Шесть! Шесть тысяч, паршивых шесть тысяч на двадцать две тысячи человек, которые хотели защищать свою подожженную лачугу, свою жизнь, своих жен и свой скарб от нашествия страшной, Момыш-улы, страшной силы, самой большой военной силы, какая…
— Не кричи, — сказал бей, ибо мой крик все-таки потревожил кое-кого из казахов, дремавших подле соседних юрт.