— Сухого так сухого. Твои слова для меня закон. Я в детстве, помню, начиная с пятого класса, пил только бражку. Мы со старшим братом своровали однажды кувшин бражки, снесли в сарай, спрятались в ясли к корове и пили по очереди. Он десять глотков, и я десять. Он пять глотков, и я пять. А помнишь, как ты пришла к нам, когда мы у вас голубя своровали, и дали тебе бражки вместо кваса. Помнишь?
— Нет.
— Ты выпила и говоришь: больно от вашего кваса язык толстеет. Помнишь?
— Помню. Это было в седьмом классе.
— Это было в шестом классе, на масленицу. Еще мать твоя в этот день ногу сломала. Помнишь?
— Помню. Я, Сережа, все помню, — сказала она, отворачиваясь. Он испугался, что Зина сейчас заплачет, и замолчал, и слышно стало, как с густым нахлестом полощет дождь окна, как звенит, захлебывается, с клекотом и завыванием, труба; Зина посмотрела на него пристально, и он понял: она все помнит. Встал, медленно вышел в коридор, тихонько прикрыл дверь, направляясь в буфет, а в голове все стоял ее тихий голос: «Я все, Сережа, помню». Он понимал, что за этими словами скрывается, чувствовал за собой вину и не знал, как заглушить это неприятное чувство и успокоить ее.
Вина в буфете не оказалось, и он быстро вернулся.
— Бражки нема. Банкет отменяется.
— Вот и хорошо, — сказала Зина уже весело. И он удивился, как она быстро переходит от печали к веселости и наоборот, обнял ее и поцеловал, и она не отстранилась, а только отвела его лицо и посмотрела ему в глаза, и он снова ее поцеловал… И она заплакала.
— Ты чего?
— Не знаю.
— Тебе нехорошо?
— Не знаю. Мне плакать хочется. Не надо успокаивать, я все равно буду, я не могу… Такая я, мне все кого-то жалко и так грустно, грустно… Я как вспомню, как ждала, как ждала… так не могу, плачу, и все. Годы наши с тобой — мимо пролетели. Плачу, и все.
— У тебя, возможно, дома неприятности? Что-то, возможно, произошло, случилось? Муж…
— Ничего. Я так. Муж у меня хороший, добрый. Он младшую дочку любит без ума, больше, чем я.
— А что же?
— Не знаю.
Она смотрела на свои руки, потом потихоньку привстала и подошла к окну, растворила его. И сразу с удвоенной энергией ворвался в комнату шум дождя. Он подошел, обнял за плечи, она, оглянувшись, поцеловала его и вдруг сникла, прижавшись к нему.
— Сережа, не подумай… Вот пришла к тебе, плачу, порчу тебе настроение. Какая я ужасная женщина, самой от себя иногда, бывает противно. Плачет, ноет… Надо же.
— Ну что ты, Зина? Ну о чем ты?
— О чем? Я вот пришла, а меня ждут… Не подумай… Муж у меня хороший, добрый, такой порядочный; только он, надо же, какой-то такой несобранный, неустроенный, там, где другие делают со смехом, ему достается потом и кровью. Ему вот уже скоро тридцать семь, а он все еще будто ему двадцать пять, отпустил бороду, по каждому пустяку правду доказывает — надо же такое, в его-то годы… Он ведь скульптор, какое-то новое направление ищет, хотя я знаю, что в такие годы уже не ищут направление, если ты его не нашел. Ему заказы, какие он хочет, не дают, это его угнетает, ему стыдно и муторно, что мы живем только на мою зарплату. Он все ждет, что вот-вот его осенит — и тогда! А что тогда! Он не знает. Он просто ждет. В Ленинграде у него не получилось, он переехал в Ташкент, разругался на всю жизнь из-за этого с родителями, а они у него оба доктора наук, в Ташкенте не получилось, он уехал в Томск, потом в Тюмень, на Сахалин… и только в Омске осел. Ты ничего не подумай, он добрый, хотя и помытарило его. Он умный. Он хорошо чувствует и понимает прекрасное, но он сам-то такой неприспособленный к жизни, что, не будь меня, он давно бы погиб. А приспосабливаться не хочет, да ему и некогда. Правда, с ним ужасно, но его так жалко, плакать хочется. Ей-богу. Глупая я, правда? — Она уткнулась ему в грудь и затихла. Он молчал, и только слышен был шум дождя да в коридоре кто-то ходил, топая своими ножищами.
От ее рассказа, такого искреннего и печального, ему стало жаль Зину и ее мужа, неустроенного, бестолкового человека, от доверчивого голоса повеяло чем-то родным, близким, и он припомнил, что мать его тоже всех жалела и всегда плакала, и, дай ей возможность, она обнимет и пожалеет всех, кого потрепала жизнь, у кого хоть капелька есть горя. Ее голос, простые, непритязательные, чистые своей искренностью слова не опустошали, а осветляли что-то внутри, взывая к самому доброму, что есть и может быть у человека, — участию, к чистым и светлым помыслам и поступкам. И жить после этих слов хотелось так же просто, как ее голос, ее слова…
Зина ушла поздно.
Он проводил ее и медленно пошел обратно. Дождь перестал, только срывами налетал влажный ветер.
Трамвай уже не ходил, и он ступал на мокрые трамвайные рельсы, хлюпал по лужам, не оглядываясь, засунув руки в карманы и глядя исподлобья на беловатые под ночным светом, длинные, как бесконечная дорога, рельсы, а в голове все еще стоял ее голос: «Бедненький, как ты все время был без меня? Бедненький ты мой!» Он невольно усмехался и отвечал уже себе: «Я-то не бедненький. Я-то наверняка не бедненький».