Я опустил глаза на его пистолет. Кургузый, с квадратной ручкой, не знаю какой марки и калибра. Кобура из гладкой черной кожи, больше похожая на чехол для мобильника, чем на длинные ковбойские кобуры в форме штанины, которые я цеплял на ремень в детстве, — они были с рельефными изображениями лошадей, и я собирался щеголять в них верхом на Куче по всему Новому Орлеану. Ожидаемого ремешка через ручку не замечалось; я поискал глазами какую-нибудь хитрую застежку или иную фигню, но пистолет разгильдяйски болтался в кобуре, как рука в свободной рукавице. Несложно, подумал я. Просто схватить. Отвлечь тупицу копа, сунуться в самом деле ему в лицо и просто схватить рукоятку. Когда пистолет окажется у меня, коп вскинет руки и попятится, повизгивая в наплечный микрофон, а со всех сторон к нам кинутся, перебрасываясь командами, другие копы со стволами наизготовку; в секунду они возьмут меня в полукольцо. «Оружие на пол! НА ПОЛ!» И тогда все, что нужно будет сделать, — как просто, до смешного же просто, — это поднять пистолет, не кверху, не прямо в потолок, а так, градусов на сорок пять, чтобы линия огня прошла над головами, но копы уже пригнулись, и выстрелить. Бах! Один раз, от силы — два. Этого хватит, чтобы навлечь на себя свинцовый дождь. Мне это так легко представилось: крохотные туманности кровавых брызг вспыхивают на фоне моей рубашки, и тело начиняется дырками; прелестный розовый свет утра бьет, как яркие лазеры, сквозь мой перфорированный торс, я тяжело качаюсь — качаюсь, как пьяный слезливый танцор на пустом танцполе, и те же косые лучи света выхватывают клубы дыма от выстрелов; маленькие облачка, завиваясь из стволов, плывут по спирали к потолку. Чего проще. И всего-то лишь требуется одно проворное движение, совсем не акробатическое. Закусив губу, я уставился на пистолет.
И наверное, пялился слишком долго. Когда я закончил представлять, копы тесно окружили меня со всех сторон. Там была одна малютка-латина, практически карлица. Она мягко положила руку мне на бицепс и сказала:
— Сэр, вам надо присесть.
— Эти люди не сделали ничего плохого, — сказал я, с испугом услыхав свой срывающийся голос.
— А вы все-таки присядьте, — сказала она.
Я и присел.
Ага. Похоже, за всеми этими делами я себя выдал. «Признался во всем», как я, кажется, говорил выше. Может, вы уже и сами меня разгадали, охотно верю. Видимо, я, сам того не желая, всюду сею подсказки, как мой отец сеял траву на нашей маленькой выгоревшей лужайке. Верно, я раздумываю об этом уже давно, по крайней мере два года. О выходе из игры, я имею в виду, о последнем побеге Бенни Форда. В двадцать лет я часто забавлялся мыслями о самоубийстве, но теперь-то понимаю, что все это было не всерьез. Думаю, это было всего лишь отравление гормонами, угар не нашедшей выхода романтики и передозировка Харта Крейна[91]
и ему подобных. Ссаная подростковая индифферентность. Думаю, всем знакомы такие мысли, когда ведешь машину, приближаешься на 55 милях в час к повороту и думаешь: просто не повернуть баранку, не войти в поворот — и хлобысь, финиш. Но притом огромная разница есть между желанием умереть и безразличием, умрешь ты или нет. Мне знакомо и то и другое — большую часть жизни это было второе, — но, сказать по совести, первое мне нравится больше. Жажда действия — даже последнего, бесповоротного действия — гораздо приятнее, чем никакой жажды вообще. Трепет намерения остается трепетом, даже если намерение только в том, чтобы уйти. Забавно: когда я решил, то и сам удивился, как это просветлило, как вымело всех тараканов из головы. Стоило решить — это случилось где-то четыре-пять месяцев назад, — и вот я уже шел по улице вразвалочку, полная картина сонного довольства. Я стал меньше спать и продуктивнее работать. Иногда я подыгрывал на воображаемой гитаре пробившимся сквозь пол Минидетовым соло. Я даже завел описанную в клинических справочниках моду раздаривать свои вещи. В основном Анете — кипы и кипы польских книг, целую кучу татранских липовых коробочек, привезенных когда-то из Польши.