У Андрея Синявского есть книга – «Мысли врасплох»: что придёт в голову. Пусть и эта глава называется «В р а с п л о х» – что вспомнится. Просмотрев написанное, увидела, что многое позабыла – многое, относящееся к разным периодам жизни, к разным городам и даже странам. Расскажу врасплох, что припомнилось.
Возвращаясь как-то из Соединённых Штатов во Францию без нас, отец заболел на пароходе, наверное, тогдашним гриппом, испанкой. Рассказывая о болезни, он уверял нас, что всё у него безумно болело, ломило все кости, и он совершенно не мог двигаться. Когда пароход пришёл в Шербур, то ему было так плохо, что вызвали санитарный автомобиль, куда его и погрузили с великими предосторожностями. Фёдор, сопровождавший его в автомобиле, говорил, что его тело было настолько чувствительно, что нельзя было накрыть даже простынёй. Так он и лежал полутрупом возле окна, и, казалось, ему было даже больно смотреть. И вот, он вдруг увидел большое панно с надписью: «Здесь продаётся земля». Он мгновенно ожил и, повернувшись к Фёдору, совершенно твёрдым голосом спросил: «А как ты думаешь, сколько здесь может стоить земля?» Фёдор совершенно опешил и потом говорил, что, наверное, случилось чудо, потому что в этот момент отец выздоровел; что, кстати, очень вероятно, так как земля была его настоящей страстью: везде и всюду его тянуло к земле, ему непременно хотелось иметь побольше земли, покупать землю, садиться на землю. Единственное, во что он по-настоящему, по-мужицки верил – была земля. Он был очень земным человеком и, приобретая землю, как бы считал, что этим укрепляет свою человеческую связь с ней. Так они и доехали до американского госпиталя в Нейи (в окрестностях Парижа). Там его уложили в отдельную палату, открыли двери и окна и буквально вылечили его сквозняками. Через несколько дней он бодрым и здоровым вернулся домой.
А теперь о том, как отец мне бородавку снял. Произошло это на пароходе, только уже не помню, по пути куда и откуда. Операция же была в полном смысле слова чудодейственная, особенно если знать, что все старания официальной медицины оставались тщетными: её и скоблили, и выжигали, и чего-чего только с ней не делали, но одолеть её так и не смогли. Отец попросил достать ему льняную нитку. «Непременно льняную», – подчеркнул он, потому что другие нитки силы не имеют. Когда нитку достали, он сделал из неё петлю, окружил ею бородавку (она была на пальце) и, затягивая петлю, стал что-то нашёптывать, но что? – никогда никому не захотел сказать. Подержал несколько минут нитку вокруг бородавки и закопал её в землю горшка от пальмы. Мне же наказал про бородавку позабыть и о ней не думать, и тогда она через неделю непременно сойдёт. И она, действительно, через неделю сошла!
В связи с нашим пребыванием в Японии вспоминается мне несколько анекдотов. Так, в Токио мы познакомились с родственником императрицы, принцем Коноэ. Коноэ – одна из стариннейших аристократических фамилий Японии. Это было за несколько месяцев до японского нападения на Китай. Наш принц считал себя ярым антимилитаристом, противником не только войн, но и всякого насилия. Его возмущали все, кто всерьёз говорил о японском милитаризме. «”Японский милитаризм”! Да такого никогда не было и никогда не будет!» – с апломбом утверждал он. Нас предупреждали, что он был в связи то ли с русской, то ли с немецкой контрразведкой, тоже работавшими для предупреждения конфликта.
Затем мы как-то попали на обед к маркизу Токугава, брату императрицы. На обеде присутствовало ещё какое-то очень высокопоставленное лицо с княжеским титулом, но его фамилию я уже забыла. Он сидел около меня и вдруг с широкой очаровательной улыбкой заявил: «А знаете, вы изумительно похожи на мою дочь». «Неужели я узкоглазая японка», – смутившись, подумала я. А он, не переставая улыбаться, продолжал: «Между прочим, она на днях умерла. Даже точнее, третьего дня», – и засмеялся во весь рот… По всей вероятности, в Японии так развлекают молодых девушек и так относятся к покойникам!
Главное же, все японцы непременно дарили нам кукол, и больше всех – отцу. Под конец их некуда было девать, хоть караул кричи! А куклы, как на подбор, все в великолепных коробках с зеркальными стенками, в замечательных платьях. Такой уж у них обычай. Отказаться нельзя и выбросить тоже нельзя, всё равно принесут, да ещё и обидятся. В Японии вообще невозможно что-либо потерять: удивительно честный народ, непременно найдут и пришлют. Уж не помню, что именно, уезжая, я оставила в отеле. Наверное, какую-нибудь надоевшую дрянь. Так нет: догнали и принесли! Я опять потихоньку выбросила свёрток, и опять подобрали и принесли. Наконец, перед тем, как сесть в поезд, я забросила пакет за скамейку – там небось не увидят! Увидели! Поезд тронулся, а они бегут за ним и стараются забросить свёрток в окно вагона. И таки забросили!
В Лос-Анджелесе отцу взбрело вдруг на ум научиться играть в гольф. Надо сказать, что компания для гольфа создалась более чем подходящая: Дуглас Фэрбенкс-старший и Чарли Чаплин, почему-то тоже находившиеся в этом городе и жившие неподалёку от нас. Решено – сделано. Отец приобрёл всё полагающееся для этого спорта обмундирование – штаны, каскетку, какой-то причудливый свитер и так далее, и в один прекрасный день пошёл с ними играть. Представьте себе подбор или, как говорят англичане, «селекшн»: Дуглас Фэрбенкс, Чарли Чаплин и Шаляпин! Жаль, что никому в то время не пришло в голову их снять! Они, конечно, знали, что отец в гольф играть не умеет, но виду не подавали и играли с ним самым наисерьёзнейшим образом. И вот – невероятно, но факт – чуть ли не с самого первого раза отец ударил по мячу, и мяч попал… в нужную лунку. Успех так его окрылил, что во второй раз он ударил так, что взвившийся мяч уже найти не смог никто. Наверное, и по сию пору он кружится в пространстве с лунниками и спутниками! Потом, само собой разумеется, ничего уже не получалось, ни в тот раз, ни в следующие. Главное же – его фантазия: хочу стать чемпионом, и сразу же! Такой уж был у него характер.
А это уже со слов мамули. Время действия – конец двадцатых годов, место действия – Бухарест, где отец должен был петь несколько концертов. Как-то они обедали в одном очень шикарном и очень фольклорном ресторане: персональные столики, скрипки, цыгане и подкрашенные румыны. Словом, очень милый и очень румынский «амбьянс». Недалеко от столика родителей сидел интересный, элегантный и, конечно, подкрашенный офицер. И вот произошло… Мамуля, желая подшутить над отцом (по её словам), наклонилась и шепнула ему на ухо, что ей кажется, что красивый офицер слишком пристально на неё смотрит. Этого оказалось достаточно, чтобы отец вскочил, подбежал к офицеру и предложил ему выйти для объяснений на улицу. Задетый за живое, ни в чём не виноватый румын заявил, что выходить не стоит и что он готов драться тут же в ресторане. Но отец грозно перебил: «Здесь не место. Выйдем!» Как только они вышли, отец одним ударом уложил несчастную жертву. Произошёл настоящий скандал. Нашлись свидетели, показавшие, что «Шаляпин избил румынского офицера», что «офицер был в форме» и что «оскорблена честь формы» и так далее. Значит, Шаляпину не место в Румынии, и петь в Бухаресте он уже не может, и концерты надо отменить. Еле уладили. После этого мамуля мне всегда наказывала: «Никогда не говори своему мужу, что кто-нибудь на тебя смотрит».
Однажды, когда мне было года четыре, мы шли пароходом через Суэцкий канал. Отец стоял на борту, а мы с мамулей сидели в нашей каюте. Вдруг он врывается к нам, берёт меня на руки, выносит на палубу и, как какое-то невиданное существо, демонстрирует находящимся на берегу людям: «Люди, люди, посмотрите на мою дочь! Это моя дочь!» Точь-в-точь, как с балкона авеню д’Эйло, потому что и там на него находили такие фантазии. Я очень боялась таких припадков демонстративной нежности, особенно перед незнакомыми людьми. Меня это ужасно смущало. Дети, как правило, всегда смущаются, когда родители с ними валяют дурака. Им становится стыдно за взрослых. Они не любят, чтобы с ними обращались, как с детьми, опускались до них, подделывались под них. Им хочется самим казаться взрослыми, они не хотят, чтобы замечали их детскость. Такие игры кажутся им унизительными, недостойными их родителей. И вот отец никак этого не мог понять, вернее, даже не старался. Ему казалось, что раз такие вещи его забавляют, кажутся ему остроумными и смешными, такими они должны казаться и другим.
К таким его забавам принадлежала, например, игра с тарелками. Сидим, бывало, в ресторане, всё чинно, всё спокойно, а он вдруг возьмёт тарелку с хлебом, выложит хлеб на стол, а тарелку себе на лоб. Потом дёрнет головой и очень ловко тарелку поймает. Все смотрят, смеются, а я от стыда и отвращения готова сквозь землю провалиться: что за охота, чтобы тебя за шута принимали! Нормальные люди тарелок на голову не кладут. Все, конечно, знали, кто он такой, и прощали: почему бы не простить Шаляпину такую чепуху? Но я, даже тогда, когда начинала понимать, кто он такой, шутки не могла понять и сгорала от стыда.
Много у него было таких странностей и причуд. Едем куда-нибудь на автомобиле, а ему хочется за кустик зайти. По правде говоря, – не всё ли равно, за какой кустик? Лишь бы было не видно. Так нет! Ему ещё и пейзаж подавай, да поживописней. Кустика для Шаляпина мало. Нужен кустик с пейзажем! «Нет, знаете, поедем подальше, здесь не красиво». И так проезжали по пять-шесть раз.
В один прекрасный день отец решил, что для внутренней гармонии шаляпинского дома на д’Эйло нам непременно нужно купить орган. (Дом, кстати, был такой, что в него действительно можно было уместить орган). Эта «маленькая игрушка», как потом выяснилось, предназначалась для меня. Так он и убедил мамулю: «Дасе необходим орган!» Такие органы продавались в Голландии, куда он и послал заказ. Но здесь-то и выяснилось, что дома командовала мамуля и что без её ведома и согласия ничего делаться не могло. Как это случилось – не знаю, но органное «предприятие» она очень умело отвела. Настолько умело, что мы вначале орган по-настоящему ждали, отец несколько раз о нём спрашивал, мать что-то ему отвечала, даже говорила, сколько послано задатка и какая фирма взялась его доставить. Но орган всё не приезжал, и под конец отец о нём как-то позабыл и перестал спрашивать. Может быть, просто сообразил, что малость «зарапортовался», что орган дорог и никому не нужен, и был доволен в душе, что всё окончилось благополучно и без публичного посрамления. Но я жалела, что так вышло: ни у кого из моих знакомых органа не было, и иметь такую штуку в нашем доме было лестно моему самолюбию. Сама же я напоминать отцу об органе не смела. Таков был наш с мамулей уговор: из-за любви ко мне отец был готов на всё. Если бы я попросила луну, он достал бы мне и луну! И вот пришлось молчать и «промолчать» орган. А жаль!
Отец, действительно, совершенно безрассудно исполнял мои малейшие капризы. Так, однажды на д’Эйло – мне было года четыре – Мисадамис109 читала мне старинные английские стихи и сказки. И вот в одной из них рассказывалось, как двадцать четыре вороны сидели в большом пироге. Пирог был открыт и внутри почему-то полон яиц. Я всегда любила крутые яйца и решила, что мне, наверное, готовится какой-то сюрприз. В это время в комнату попрощаться и пожелать мне спокойной ночи вошёл отец. Я попросила его, не сейчас, но когда-нибудь достать мне крутые яйца. Он сразу же пошёл на кухню и приказал повару Микадзе сварить мне вкрутую дюжину яиц! Яйца были тут же сварены и доставлены по назначению и, само собой разумеется, я ими объелась. Объелась так, что серьёзно заболела и чуть не заплатила жизнью за эти две любви – отцовскую ко мне и мою к яйцам. Меня начало тошнить, и несколько дней я не могла ни есть, ни пить, и мне пришлось вливать искусственное питание через вены. Отцу, наверное, ничего не сказали, иначе разразилась бы очередная буря и досталось бы ни в чём не повинному Микадзе за то, что тот беспрекословно исполнял отцовские приказания. Выгнали бы, конечно, и Мисадамис. Ему, видимо, сказали, что у меня грипп или какая-нибудь детская болезнь. Меня же мутило и выворачивало: я даже пить не могла – сделаю глоток, и всё сразу же обратно. Словом, было очень неуютно.
Насколько отец был равнодушен к воспитанию своих сыновей, совершенно не интересуясь тем, что они делают и как проводят время, настолько щепетильно-внимательно относился к нам, своим дочерям, придираясь иногда к совершенно незначащим пустякам. Когда же он бывал дома (хорошо, что не часто!), он как из-под земли вдруг появлялся в наших комнатах и производил инспекцию. Помню, как однажды он так ворвался к Марине, а у неё, как полагается, всё было вверх дном, стол загромождён вещами, на стульях коробки, на полу какие-то тряпки. Ну, понятно, скандал: «Что за безобразие? Своей комнаты убрать не может!», и пошёл, и пошёл… В другой раз, – тоже из-за отца – уже раздеваясь, Марфа и Марина выскочили почему-то из своих комнат в коридор и в одних рубашках начали носиться в кухню и обратно. Новый скандал: «Что за бесстыжие девки?! Экое безобразие! В моём доме полуголые девицы бегают!» Никаких вольностей со стороны дочерей он не терпел. В его представлении мы должны были быть образцами нравственности и хорошего тона. Малейшее отступление от канонов приводило его в бешенство, переживалось им как потрясение основ.
В штат эйловской прислуги входили, конечно, и повара. Но это была совершенно особая категория слуг. Первым из них был Андрей. Фамилию его я уже позабыла. Не прошло и месяца, как он заявил, что работы у нас для одного повара слишком много и ему нужен помощник. Нашли помощника, какого-то совершенно дикого чеченца, который с места в карьер возненавидел Андрея и заявил, что работать подповаром под его началом не будет. Крики и скандалы на кухне не прекращались. Как-то раз мамуля, отправившись для чего-то на кухню, застала их с ножами в руках, гоняющимися друг за другом вокруг стола. Прямо как в голливудских фильмах! С той только разницей, что сцена происходила не для съёмок, а всерьёз. Мамуля так перепугалась, что во избежание смертоубийства рассчитала и того и другого.
И вот тогда поступил к нам Микадзе. Замечательный повар и замечательный человек… Он оставался с нами всё время, даже после смерти отца, когда мамуля объявила, что содержать повара уже не может, да он нам и не нужен. «Да и не надо, – ответил он. – Я по-прежнему буду у вас жить и работать, но совершенно даром». Так он и остался, занимая маленькую комнатку наверху. Почему ему нравилось жить и работать у нас, не знаю, так как он был довольно богатым человеком и сумел купить себе три квартиры, Правда, в то время квартиры не стоили так дорого, как теперь. А повар он был первоклассный, вроде Корнилова или французских – Оливье и Пуэна, чья «харчевня» в тридцати километрах от Лиона считалась чуть ли не лучшей в Европе. Но я его недолюбливала. С вершины своего поварского величия он обращался со мною, как с маленькой девочкой, подшучивал и всякие там – «тю-тю-тю» да «лю-лю-лю». А я ему: «Я вам не тю-тю-тю, а Дася Фёдоровна!» Мне было уже пятнадцать лет, и я считала, что пора мне быть Дасей Фёдоровной. Но он-то знал меня с трёх лет!
Служил у нас ещё такой осетин Борис Сикаев. Почему-то сложилось так, что вся наша мужская гвардия состояла из кавказцев! Сикаев был очень забавен: маленький, лысый, с чёрными юркими глазами. Чем-то напоминал генерала Пешкова. Когда у нас случался парадный обед – то есть очень часто, – он наряжался в черкеску, надевал папаху, обвешивался патронташами, к поясу лихо подвешивал «кинжал» и в таком виде подавал к столу. Ради него одного стоило прийти на шаляпинский обед!
В противоположность Микадзе, ко мне он относился почтительно и называл «Даха Фёдоровна». Ни их языке «Даха» – красавица или что-то вроде. Он же учил меня свистеть по-осетински: нужно было свернуть трубочкой язык, чтобы получилось что-то вроде совиного крика – «ху-ху-ху». По-французски, кажется, очень неприлично, но почему – не знаю.
Михаил Шестокрыл-Коваленко подавал к столу и был ещё чем-то вроде отцовского камердинера и костюмера: смотрел за костюмами, за гримом и другими театральными принадлежностями. Одевал и раздевал отца в театре, следил, чтобы всё вовремя ему подавали и так далее. Он был далеко не моим героем и, как я потом узнала, плохоньким человеком. Ну, да Бог с ним. Потом была специфически домашняя прислуга, и главным персонажем среди неё был шофёр. Он появился у нас после того, как мы в Италии купили себе «изотту-фраскини» и получили в придачу шофёра. Это было в 1928 году, и в то время «изотта-фраскини», вместе с «роллс-ройсом» и «испано-сюизой», считалась лучшей автомобильной маркой, а может быть, даже лучшей из трёх, во всяком случае, самой большой. Это был настоящий паровоз! Наш шофёр был механиком и специалистом по «изотте» и раньше подвизался у какого-то знаменитого итальянского автомобильного гонщика. У нас он пробыл почти десять лет. Будучи итальянцем, он, конечно, приворовывал: насчитывал на бензине, на масле, придумывал несуществующие поломки и починки. И тоже, как итальянец, он был катастрофически влюбчив, заводил шашни со всеми дочерьми, особенно с Мариной, но не брезговал и моим малолетством, чуть ли не с моих десяти лет! Похож же он был на лягушку, и вот, нате – вредные девчонки! – мы все вповалку были в него влюблены. Не знаю, как случилось, что столь опасная сентиментальная тайна осталась скрытой от отца. Мне даже сейчас страшно подумать, что было бы, если бы тайна открылась: он вышвырнул бы итальянца из окна, если бы не убил. Досталось бы и нам. Я же говорила, как он следил за нашей нравственностью и комильфотностью. Но отец ничего не узнал, и шофёр остался и даже выучил нас водить, так что я уже с двенадцати лет довольно прилично водила нашу «изотту» и шофёрствовала на ней по Германии и по Австрии.
Надо ещё вспомнить о наших друзьях Кастрицких, имевших предлинную спортивную «изотту», которым я очень завидовала, считая их «изотту» более элегантной, чем наша. Управляла ею Люся Кастрицкая, дочь знаменитого зубного врача Кастрицкого. Она была замужем за неким Пельцером, очень богатым человеком, имевшим земли и плантации в Алжире. Они жили очень широко, имели яхту и даже собственный самолёт, что в то время было большой редкостью. Люсю я очень любила, главным образом за то, что она обращалась со мной, как со взрослой.
Одно время жил у нас на д’Эйло некий мистер Клеридж.
Он был довольно колоритным явлением, и вот как он к нам попал. Когда мы купили дом, Марфу и Марину отправили в Англию, учиться хорошим манерам в большую частную школу. Но им там очень не нравилось: метод воспитания был спартанский, зимой никогда не топили, и они отчаянно мёрзли. Да и кормили соответственно: за завтраком и за обедом неизменный порридж110, к которому они никогда не могли привыкнуть. Они всё же пробыли там больше года и, когда вернулись обратно, вместе с ними приехал и мистер Клеридж. Мне было тогда года три, а им, значит, тринадцать и четырнадцать. Клеридж должен был обучать их всему: от математики до латыни, не забывая гимнастику. Он был серьёзным и порядочным человеком, но, будучи контуженным на войне, постоянно нервничал и ругался с Мариной. А у Марины такой же характер, как у моей дочери Александры: «Моему нраву не перечь!» И вот однажды, давая Марине какой-то урок, он с ней поспорил. Слово за слово – дошло до того, что он ей выпалил: «Вы все большевики, вы, ваша семья и ваш отец!» Марина вскочила, схватила чернильницу и запустила в него, но, к счастью, промазала и угодила в стенку. Он же, защищаясь, схватил стол и уже замахнулся им на Марину, – представляете себе картину? – но бросить не успел, потому что та, более проворная, швырнула в него стулом, который разлетелся о клериджский стол, как о щит! Шум и грохот неслись по всему дому: это учитель давал урок ученику! Кто-то прибежал на шум, и побоище было остановлено. Но Клеридж в сердцах заявил, что складывает чемодан и немедленно уезжает, и действительно уехал.
Когда мы жили в Париже, отец обычно просыпался около десяти и звонил два раза. Это означало – хочу кофе. Потом, откушав кофе, – три раза, а это значило – хочу Дасю, и я должна была идти его поцеловать. Для меня, особенно в раннем детстве, целование было настоящим испытанием: кофе мне не давали, и его запах был мне неприятен, а от отца несло ещё табачным перегаром и коньяком, что уже было по-настоящему противно, не считая его колющейся, ещё не сбритой щетины. Но целовать приходилось, и я целовала, не дыша. И каждый день, когда он был дома, повторялась всё та же процедура: два звонка – хочу кофе, три – хочу дочь!
Затем он вставал и отправлялся мыться. Душа не было, а ванну он презирал, но так как он мылся очень тщательно, с ног до головы, то мытьё продолжалось очень долго. Потом он проходил к себе и одевался, всегда элегантно и с большим вкусом. У него была одна очень оригинальная, самая его любимая булавка для галстука. Кстати, у кого она может быть, так как по праву принадлежит мне? Головка булавки изображала маленький синий кувшин, он был сделан из сапфира с окружающими его бриллиантиками. Когда он её надевал, то мне говорил: «Вот видишь, я всегда её ношу, потому что в кувшинчике твоя слеза. Даже когда надеваю другую, эта у меня в кармане». Кувшинчик с «моей слезой» был его амулетом. Когда он был уже одет, приходила мамуля, и появлялся Микадзе, и начинались трудные прения по обсуждению очередного меню, что купить на ужин, что на обед, и чего сколько – ведь почти всегда за стол садилось около двадцати человек!